Он складывает ее блокнот и пленки в сумку, засовывает поглубже в отверстие в кирпичной баррикаде. Это предел зоны. Он делает ее записи, свидетельства предательства и махинаций, тайные планы, заклятия и черное колдовство частью материи предела. Пусть кто-то их найдет.
Солнце высвечивает края поля боя, кучи щебня там, где рухнули дома. Он ждет, пока в небе не покажутся летучие мыши. А потом, покрытый синяками и усталый, ликующий и неуверенный, Тибо переводит дух и переступает границу, возвращаясь в новый Париж, все тот же старый город.
Послесловие
О том, что побудило меня написать «Последние дни Нового Парижа»
Осенью 2012 года издатели переслали мне письмо, написанное от руки. Автором была женщина, о которой я не вспоминал много лет. Я знал ее немного, когда мы оба были студентами одного и того же учебного заведения, хотя и учились на разных факультетах. Прошло почти два десятилетия с тех пор, как мы разговаривали в последний раз. Сперва я даже не вспомнил ее имя.
Но потом онлайновые поиски освежили мою память и заполнили пробелы. Когда я с ней познакомился, она изучала историю искусств и, как выяснилось, занялась преподаванием этого предмета в университетах Европы, специализируясь на модернизме. В конце 90-х, насколько я смог убедиться, она получила некоторую известность благодаря короткой серии совместных выступлений с учеными и философами – это было что-то среднее между перформансами и авангардными провокациями с названиями в духе «Не река, но эстуарий: Как вести “Аврелия” вверх по течени(ю/ям)» и «Что было, чего не было – все теперь застыло». Я не смог найти никаких подробностей или описаний любого из этих событий.
Примерно в 2002 году ее онлайн-след иссяк. Казалось, она исчезла. И вот теперь ко мне попало ее письмо.
Сообщение было кратким. Она прочитала одну из моих статей, касающуюся сюрреализма, и вспомнила, что я интересовался этим движением. Исходя из этого, по ее словам, она связывалась со мной от имени кого-то, кто очень хотел встретиться со мной и с кем, в свою очередь, мне будет интересно поговорить – она была в этом уверена. По ее словам, шанс был абсолютно уникальный, потому что «некоторые двери открываются лишь изредка и ненадолго».
Она дала название отеля в Фаррингдоне, номер комнаты, дату и время (менее чем через две недели), велела принести блокнот – и все.
Сам не знаю, почему я не выкинул сообщение из головы. Наверное, главная причина – любопытство… За годы я получил немало эксцентричных приглашений, но ни одного, в котором сквозила бы такая смутно-агрессивная срочность. Так или иначе, посомневавшись какое-то время, я – удивленный собственным поступком – решил, что уйду, как только мне хоть что-нибудь не понравится, и прибыл в старый, но не захудалый отель. Я постучал в нужную дверь в назначенное время.
К моему изумлению, открыла ее не моя знакомая, а пожилой мужчина. Он шагнул в сторону, впуская меня.
Незнакомцу было за восемьдесят, но он держался очень прямо, не облысел и не поседел до конца, а еще был худощавым и сильным на вид. Его одежда, чистая, выцветшая и потрепанная, выглядела необычайно старомодной. На протяжении часов, которые мы провели вместе, он глядел на меня с неизменным подозрением.
Я спросил о своей знакомой, и мужчина, нетерпеливо покачав головой, ответил раскатисто, по-французски: «Ç’est seulement nous deux». Мы были вдвоем.
Мой французский плох, но понимаю я гораздо лучше, чем говорю, и, как выяснилось, этого было вполне достаточно.
Я представился, старик кивнул и, неприкрыто игнорируя вежливость, не ответил тем же.
Он указал мне на единственное кресло в номере, убрав из него свою сумку. Памятуя о его возрасте, я не решался сесть, и он опять нетерпеливо взмахнул рукой в сторону кресла, так что я подчинился – а он на протяжении последующих часов почти все время стоял, иногда ходил из угла в угол, иногда переминался с ноги на ногу, ни на миг не утрачивая беспокойной энергичности. Когда он все-таки присаживался на угол заправленной кровати, это длилось недолго.
По его словам, он понимал, что я писатель, который интересуется сюрреализмом и радикальной политикой, и в связи с этим ему хотелось рассказать мне некую историю. Я признал, что сказанное – правда, но предупредил, что меня ни в коем случае не назовешь знатоком истории сюрреализма. Я сказал ему, что есть много людей опытнее меня, и, возможно, он и моя знакомая должны поискать кого-то из них.
Старик одарил меня хладнокровной улыбкой – я тогда еще не знал, как редко он улыбается.
«Elle a déjà essayé», – сказал он. Она уже попыталась. Я был, по его словам, четвертым человеком, с которым она связалась, а время поджимало, хоть я и не понял, какому странному графику они оба следовали. Он немного помолчал. Итак, я был лучшим из вариантов, какие она сумела предложить, и теперь моя работа заключалась в том, чтобы слушать, делать заметки и в конечном счете поступить с его рассказом так, как я сочту наилучшим.
Старик подождал, пока я подготовлюсь, достану ручку и бумагу. Я принес телефон, чтобы записать разговор, но он покачал головой, и я его спрятал. Приводя в порядок свои мысли, старик взмахнул руками, как будто рассекая что-то в воздухе перед собой, и начал:
– Ваш Париж – это старый Париж. В Новом Париже все было по-другому. В новом Париже жил-был один юноша. Однажды он глядел вниз. Была ночь. За стеной города, превратившегося в руины, стреляли нацисты.
Так начались тридцать девять экстраординарных – и это не преувеличение – часов, переменивших всю мою жизнь. На протяжении этого времени, без перерывов на сон, делаясь все более уставшим и бессвязным, подкрепляясь чипсами, шоколадом, водой и скверным вином из мини-бара, старик рассказал мне о последних днях Нового Парижа, и эту историю вы только что прочитали.
В своем рассказе он использовал passé simple и imparfait[44]: он выражался чрезвычайно двусмысленно относительно того, выдуманная это история или нет, хотя его описания сути города, его истории, а также рассказы об улицах и пейзажах Нового Парижа были необычайно яркими. Время от времени он, поколебавшись, забирал у меня блокнот и рисовал иллюстрацию того, что описывал. Эти наброски по-прежнему у меня. Он не был художником, но время от времени рисунки помогали мне представить, о чем шла речь. И очень часто они пробуждали во мне воспоминания о каких-то других рисунках, стихотворениях или отрывках, и я забирал блокнот, рисовал сам и спрашивал: «Все верно? Это выглядело так?» Иногда, много позже, я возвращался к своим книгам в поисках источника, который, как мне казалось, я мог бы вспомнить. Здесь я воспроизвел те из моих эскизов, которые, по его словам, оказались наиболее точными.
За время, которое мы провели вместе, он трижды приносил собственные дневники. Потрепанные, древние, испачканные в крови, грязи и чернилах. Он не позволял мне читать их полностью, но показывал некоторые разделы, некоторые датированные записи, сделанные корявым почерком по-французски, и позволял копировать фразы или даже другие эскизы (которые явно рисовал кто-то другой).