Когда я пришел на могилу матери, начинало темнеть. Я собрал догоревшие лампадки и остатки увядших хризантем, которые лежали там со Дня поминовения, а потом развязал тюк и стал раскладывать на могиле свежие цветы. Среди цветов я увидел бессмертную альпийскую фиалку, которую раньше не заметил. И сразу вспомнил, что сегодня семнадцатое января.
Я зажег лампадку.
К простыне пристало несколько красных лепестков.
Я трижды встряхнул белый прямоугольник и сложил вдвое.
Потом еще раз.
И еще.
И еще.
20
Фибрилляция
Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало шестнадцать двадцать.
Буквально минуту назад я сообразил, что уже знаю: зимнее время в Польше — центральноевропейское.
Я подошел к окну своей квартиры на втором этаже невысокого дома на улице Генрика Семирадского, художника, который сто лет назад на огромном холсте — самом большом занавесе театральной Европы — рисовал, как Вдохновение объединяет Красоту с Истиной.
На дворе уже стемнело, но стройку напротив освещали люминесцентные фонари. В их резком свете, между голыми ветвями грецкого ореха, где ранним утром еще маячила белая фигура Божьей Матери, повернутая ко мне спиной, я увидел пустой постамент из серого камня. Статуи не было.
Рабочий в черном комбинезоне и черном шлеме с прорезями для глаз, носа и рта, стоя по пояс в глубокой яме, размеренными движениями выкидывал наверх землю.
— Вира! Ви-и-ира! — знакомый голос с крыши отчаянно призывал лифт.
«Путь вверх и вниз один и тот же», — вспомнился мне афоризм Гераклита Эфесского.
Уже добрых четверть часа что-то меня тревожило. Врожденный порок сердца давал о себе знать. Перебои повторялись с равными промежутками, нарушая сердечный ритм. Неужели опять не хватает калия?
Б-л, б-л, б-л… — у старого дома напротив висленский песок, поливаемый водой, смешивался с портландским цементом; если бы бетономешалка работала как мое сердце, барабан каждые десять секунд совершал бы дополнительный оборот:
б-л, б-л, б-ла-лал;
б-л, б-л, б-ла-лал;
б-л, б-л, б-ла-лал…
В прихожей зазвонил домофон.
— Да, слушаю, — сказал я.
— Добрый вечер, — хором произнесли два голоса, показавшиеся мне знакомыми.
— Добрый вечер. Слушаю вас.
— Вы бы не могли нас впустить? Мы к вам с радостной вестью. Близится…
— Простите, я сейчас не могу разговаривать.
— Может, нам прийти попозже? — свидетели Иеговы не сдавались.
— Простите, — повторил я, — я правда не могу разговаривать.
Свидетелям Иеговы мне всегда трудно было дать решительный отпор — все-таки я похож на отца. Они, вероятно, это чувствовали и постоянно оставляли у меня под дверью свои журналы с цветными картинками, напоминающими иллюстрации к старым соцреалистическим романам.
Однажды, будучи в хорошем настроении, а может, из чистого любопытства я впустил свидетеля Иеговы в квартиру. Он сказал, что хочет поговорить о Священном Писании. В прихожей, прежде чем я успел ему помешать, он разулся, достал из портфеля домашние туфли со стоптанными задниками и надел их. Это совершенно вывело меня из равновесия. Я смотрел на его омерзительные тапки и полосатые носки, а он читал что-то из Библии.
Иегова в шлепанцах!
Я ходил по квартире и не мог найти себе места. В окне на третьем этаже дома напротив мелькнуло лицо женщины, парализованной после инсульта.
«Смерть высматривает, а у меня постирушка».
Я подошел к книжным полкам и поглядел на словари иностранных языков: «карманные», «малые», «большие». Всего их в доме было около полусотни. Я уже давно не заучивал новые слова, но те, которые успел выучить, не вылетели из памяти, прочно там угнездились, дожидаясь, пока я найду им применение.
der Aal — угорь
der Aar — орел
der Aas — падаль, мертвечина
— тихонько бубнил я.
Почему, хотя я так долго учил немецкий, английский, французский — не считая русского, который обязан был учить в школе, — ни на одном из этих языков я все еще не мог говорить?
Почему я не говорю на иностранных языках?
Часто, слушая музыку или засыпая — в последнее время и под доносившееся снизу ритмичное бормотанье бетономешалки, — я чувствовал, как река чужих слов течет во мне все быстрее и быстрее, но не находит выхода, бурлит, пенится, возвращается вспять, широко разливается и постепенно пересыхает.
Я брожу по мелководью.
Speak to me…
What?
What about?
Внезапно до меня с пугающей ясностью дошло: если бы девушка в фирменном магазине «Рэйвел» на лондонской Хаммерсмит попросила сказать ей по-польски, кто я и кем мечтаю стать, я бы все равно промолчал или отшутился. И я подумал: раз не могу говорить об этом на родном языке, незачем изучать иностранные.
Кто бы сумел мне помочь?
Мать?
Я открыл ящик письменного стола. Конверт с кассетой из автоответчика лежал там, куда я его положил. Кассета марки «Панасоник», меньше спичечного коробка. Я проверил, перемотана ли пленка. Сообщение, оставленное матерью, находилось в самом начале.
Прослушать?
Я поменял кассеты в автоответчике. Теперь оставалось только нажать клавишу PLAY.
Я это сделал.
Пленка пошла.
— Это номер три три три семь два три, — услышал я свой голос.
Я нажал STOP.
Иногда автоответчик, прежде чем воспроизвести записанные на нем сообщения, повторял то, что я наговорил.
Я перемотал пленку назад и еще раз нажал PLAY.
— Это номер три три три семь два три, пожалуйста, оставьте сообщение после сигнала… Биии!
Громкость была максимальная.
Я наклонился к самому аппарату и в полной тишине услышал записанное на пленку дыхание матери.
— Я не могу… — начала она. Голос у нее дрожал от волнения, замирал, срывался на каждом слове. — Я не могу… говорить… после сигнала… Сейчас ты… — сказала она.
И — тишина.
«Говорите? Говорю! Говорю! Говорю!» — мысленно повторял я, как заклятие.
— Я не могу говорить после сигнала. Сейчас ты…
И ни слова больше.
Но мать все еще была рядом. Я слышал, как она дышит. Пленка крутилась. Соединение не прерывалось.