В ванне тесно. Я смотрю на него, моргая. Мы сидим, дрожа, друг напротив друга, плечи и колени торчат из воды. «Ты помнишь, — я стряхиваю капли с ресниц и вижу четче, — ты помнишь, как ты смотрел на меня и моего отца, когда мы прощались на вокзале?»
«Нет», — говорит он и вытаскивает из воды ногу, а я со скрипом погружаюсь глубже.
— Нет?
— Нет.
Он выпрямляет ногу. Его ступня длиннее моего лица. Нога, как у ангела. Подошва мягкая и нежная, как у новорожденного. Эта девственная подошва еще не касалась земли, не носила тяжесть тела. Она все ближе и ближе к моим глазам, ложится на мое лицо, как нежнейшая тряпка, и плавно давит, преодолевая мое сопротивление, пока я не ухожу под воду, и мой затылок не ударяется о дно ванны. Твердый металлический «диньк!» раздается у меня в черепной коробке. Я пытаюсь вынырнуть, но нога толкает меня вниз, снова и снова, «диньк, диньк, диньк». «Ты же убьешь меня!» — захлебываюсь я под водой и кашляю. «Ну да», — слышу я его голос, тонкий и звонкий.
Белоснежка — так однажды предложил Давид. Пока Давид, чертыхаясь, пытался завести мотоцикл, я смотрела на него. Он стоял в нескольких метрах, небрежно прислонившись к знаку «одностороннее движение», и смотрел на нас, на ругающегося Давида и меня, я стояла в стороне за Давидом и ждала без дела и без пользы. Белоснежка смотрел на нас сквозь запотевшие стекла очков. Когда Давид, торжествуя, наконец повернулся ко мне и сказал «Давай садись!», его уже не было.
— Ты знаешь этого человека, — спросила я Давида, — который только что наблюдал за нами, а сейчас исчез?
— Я никого не видел, любовь моя, я был занят делом, — ответил Давид. — Давай садись уже!
— У него черные волосы, черные глаза, белоснежная кожа и женский голос.
— Тогда, пожалуй, это была Белоснежка, — сказал Давид и газанул на месте — давай усаживай свой зад.
Я смотрю на него сквозь мокрые ресницы. «Белоснежка». Он начинает похлопывать ладонями по воде, легко и нежно.
«Ты», — говорит он. Я качаю головой: «Нет, ты».
«Ты-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы», — поет он грудным голосом. Он делает вдох и начинает снова: «Ты-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы». Рот у него широко открыт, красная дыра. Пальцем он приказывает мне вступить. «Ты», — пою я, повторяя его тон. Наш общий диапазон состоит примерно из десяти тонов. Он выбрал самый низкий из них, потому что низкие звуки лучше подходят для ванной комнаты. Якобы поэтому мужчины так любят петь в ванной. Но причины этих радостных мужских распевов, по-видимому, представляют собой целый комплекс, который нельзя объяснить только наличием у мужчин низкого голосового регистра. Как это только что доказал Белоснежка.
— Ты-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы, — поем мы, и он дирижирует пальцем.
— Вот она, — говорит он, — стоячая волна.
Кафельные стены отражают звук, мое «ты», его «ты», «ты» стен сливаются в одно нарастающее мощное «ты».
Открытый рот смеется, он восторженно кивает, «ты-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы». Палец приказывает остановиться. «Ты» отдается эхом и замирает. Открытый рот приближается ко мне. Красный кончик языка касается моей нижней губы. «Ты», — говорит он. «Если бы мы могли петь дальше без остановки и поддерживать звук, мы могли бы разрушить эту комнату». Мы смеемся в два голоса. «Представь себе эти обломки. Наши раздавленные тела. Ты-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы, — ликует он, — и вот она, стоячая волна, вот она снова». Я закатываю глаза к небу.
Звук замер, потолок устоял. Мы пережили наше пение. Его голубовато мерцающие колени напротив моих, колени к коленям, мы сидим друг напротив друга. Я смотрю туда, где должны быть его глаза. Двое близоруких в одной ванне; мы смотрим друг на друга и ничего не видим. Мы смотрим молча.
— А теперь послушай-ка меня, — говорит он, словно я все время его перебивала. — Разрушить ванную можно только в идеальном мире.
Он делает паузу.
— Только свет почти не знает потерь. Со звуком наоборот. Звучание, пение, речь, сказанное слово — потери, потери, потери.
Молчание,
— Но все же: мы скорее разрушим эту комнату, чем наши сердца. Если бы тебе встретилось что-то, что совпало бы с частотой колебаний твоего сердца, то, от чего твое сердце стало бы трепетать и танцевать, это было бы недоразумение.
Молчание.
Его лебединые глаза, всегда блестящие и круглые, сейчас как размазанные кляксы. Мы смотрим и не видим друг друга. Меня он видит еще хуже, чем я его.
«Я мерзну», — своей ангельской ногой он сдвигает кран влево и поднимает вверх. Я пытаюсь увернуться от струи горячей воды и оказываюсь у него между ног, прямо перед качающимся белым членом. «Кто не видит, должен трогать», — смеется он, берет меня за шею и притягивает к себе.
— Ты помнишь? — спрашиваю я. — Моих спутников.
— Вспомню потом.
— Когда?
— Потом.
— Посмотри на меня.
— Зачем? — спрашивает он.
Мы смеемся в два голоса — высоко и низко, а вода переливается через край.
В моей постели лежит Белоснежка, белое и черное, с закрытыми глазами, на спине. Руки раскинуты в стороны как два крыла; ангел, парящий в воздухе. Он тихонько напевает с закрытым ртом своим высоким голосом. Я встаю рядом с ним на колени и смотрю на него, на того, кто не помнит. Смотрю на него, ласкаю глазами его нежную белую кожу и думаю обо всем, что видели его глаза. Думаю о тех, кого он не помнит. Он напевает, я нежно ласкаю его глазами, перевожу на белую кожу картины моих любимых и мысленно с ним разговариваю.
Ты же был свидетелем, Белоснежка. И ты не помнишь моего отца, на которого я так похожа?
И Давида, моего... Давида в черной коже, которого я... ты же видел нас тогда, смотрел на нас. Наблюдал за нами.
Ты ведь не можешь, ты не можешь так просто забыть их!
Он лежит рядом и напевает. Мои мертвецы смотрят на меня как с почтовой открытки, передают привет из другого мира. Беспомощно и глуповато улыбаются мне и в объектив, красные от смущения, один в плаще, другой в черной коже. Белоснежка закрыл глаза и напевает.
Держась за руки, мы бежали из ванной к кровати, голые и мокрые. Я обернулась и посмотрела на наши следы на паркете. «Вперед!» — сказал он и налетел на дверной косяк. «Сюда, налево», — потянула я его в свою сторону, а потом в кровать.
«Я мерзну», — произносит он с закрытыми глазами. Я ложусь на него. Он продолжает напевать, но теперь на терцию ниже. Кожа у него гладкая и прохладная, как бумага. Я прижимаюсь щекой к его груди, слышу звук полнее и глубже, смотрю поверх его плеча на пустую белую стену. Наши очки остались в раковине. «Кто не видит, должен пробовать на запах и вкус», — говорит он. Я нюхаю его плечо. «Да, — говорит он, — дальше». Я не чувствую запаха. Только легкий аромат мыла, и больше ничего. Я обнюхиваю лоб, нос, уши, губы, шею и не чувствую никакого запаха. Мой нос странствует по черноволосой груди мимо пупка к члену, который, удобно устроившись, белеет в темном гнезде. Я не чувствую запаха. Он ничем не пахнет. Никакого намека на запах, кроме аромата мыла, который я вычитаю из общего обонятельного восприятия. «Дальше, давай дальше», — говорит он. Я нюхаю мошонку и бедра, белые колени, черные волосы на голени, лодыжки, ангельские ступни. Ничего. Я нюхаю того, кто не пахнет. Я провожу языком по его телу, снизу вверх, вдоль и поперек. Ничего, я не чувствую ничего. Это отсутствие запаха и вкуса вызывает у меня отвращение.