Сегодня 11712 день от рождества Гиги. Я, Гиги, еду из затхлого Парижа в Тоскану. Когда проеду Лион, то вылезу, устав после пятисот километров пути, и повалюсь в траву у паркинга. Земля к югу от Лиона так прекрасно пахнет лавандой и солнцем, что хочется с ней целоваться. Там начинается Юг. Я покидаю тебя, облизанный дождями, промерзший Север.
Можно было лететь самолетом до Пизы, а оттуда дальше — поездом, но я не люблю аэропортов с их атмосферой банкетного и поминального зала одновременно. Святая земля, что нас носит, святая земля, что нас выносит; по ней я покачу до Тосканы, до Пьетрасанта. Сразу же у границы в итальянском магазине с запчастями FIAT'a — табличка: «Говорим по-французски и по-немецки кроме понедельников». Наконец я у себя, в Пьетрасанта, тут я буду расписывать собор, превращенный в музей искусств. Славная готика четырнадцатого века. Я сниму со стен штукатурку, чтобы обнажить белый тосканский камень. Распишу шесть колонн, разделяющих нефы. В самом низу, рядом с полом, будут детские рисунки, выше — живопись аборигенов и неолита — теплая сепия и охра, как будто из Lascaux. Потом — греческие рисунки, помпейские фрески, романские, готические. Рафаэль, рембрандтовские тени — до импрессионистов и всего двадцатого века. В самом верху — свободное место, пусть через пятьдесят лет допишут своих новых красоток. Ободранные стены хороши как фон для скульптуры. Не думаю, что они выставят картины. Если последний скульптор умрет со скуки, в Пьетрасанта будут выставлять Санто Боттеро, Боттеро; Боттеро, набухший жиром — гордость городка.
Зачем вырубать, резать камень*? Не лучше ли было бы выбирать в Карраре прекраснейшие куски мрамора и наслаждаться их цветом, раздавленными слоями оттенков.
Сесть на рынке в Пьетрасанта, заказать горячий шоколад — густой, маслянистый. Вольфганг после каждого моего возвращения из Италии говорит, что я потолстел — «разъелся». Трудно не «разъесться», если каждое блюдо в Италии — произведение искусства, а я — артист. Барочные спагетти, божественных пропорций ветчина. Я художник, поглощающий вкус, краски, а не монах, щиплющий под конец мессы облатку. Ведь добрый Бог не возражал бы, если бы монахи попробовали все его дары. На каменный, покрытый белой скатертью алтарь служки несли бы хлеб и вино. Потом — миски с жарким, соусами, колбасами, макаронами. Священник ел бы, ел. Прозрачные пятна жира, стекая по подбородку, сочатся на скатерть. Служки приносят блюда с горами фруктов, сыров. Священник разрывает хрящики жареных золотистых цыплят, пережевывает мышцы. Кусает зрелые персики, их липкий сок течет по пальцам на ризу. Слышен плеск и бульканье вина. В молитвенной сосредоточенности прихожане смотрят на заставленный бутылками и мисками алтарь, вдыхают запахи блюд. Настоящее пиршество, не какое-то символическое чмоканье над пустой рюмкой или вафелькой. На затрепанных символах тоже можно добраться до вечности, только это намного дольше — как на заезженных лошадях. Знак креста начертан рукой в воздухе, пусть с него стечет кровь. Служка подает священнику позолоченную мисочку для омовения пальцев. Корзины, полные объедков, ставятся на лестнице перед алтарем. Священник наелся и благословил прихожан, подходящих к корзинам, чтобы отщипнуть вкусного жаркого, высосать костный мозг. Сытость и благодушие. Органная музыка; анданте, аллегро, аминь.
*
*Вавилонскую башню строили из кирпича на манер других зиггуратов. Поскольку она была самой высокой, ее вершину растопило вавилонское солнце. Ветер растрепал лаву текущих кирпичей на языки, шепчущие слова всех народов Земли. Тело башни по ночам остывало, а тысячи живых языков молились* и уверяли, что невозможно высказать то, чего нет, чтобы не компрометировать бытия бормотанием.
*
*Молитва и религия возникли осенью, — размышлял Джонатан, прыгая через лужи. Ноябрьское солнце было лишь каплей тепла над холодным городом. Ветер превращался в дождь*, дождь — в сумерки. — И было после жатвы, что принес Каин в жертву Господу плоды земли. Осень — самое набожное из времен года, — Джонатан, не желая снимать пропитанной дождем фетровой шляпы, спрятался в метро. Теплый душный воздух подземных коридоров сушил влажных прохожих. Нищие выставляли напоказ обрубки рук, обвязанные вонючим тряпьем покалеченные ноги. Джонатан достал из портмоне золотой кружок двадцатифранковика и бросил в шапку спящего клошара, не перестающего во сне тянуть руку за подаянием.
— Шапка нищего — это сосуд для милосердия. Следует наполнять ее, потому что придет время, когда не будет бедных, и нельзя будет делать им добро. Нищих будут искать, чтобы одарить золотом, драгоценностями, но они исчезнут навсегда, когда кончится время испытания и время милосердия. Люди становятся мертвыми, когда в них умирает добро. Для Вольфганга Бог умер. Эта мысль наверняка не была чужда Ему, если уж Он оставил после себя два Завета, но все же: Дух вечен. Лучшим доказательством, что Бог — это Дух идеальный, не запятнанный реализмом материи, являются Его заповеди: Не лги, Не укради, Не прелюбодействуй. Если бы Бог был хоть чуточку реалистом, вместо десяти заповедей он оставил бы одну: «Не делай зла сверх необходимости». Люди всегда будут злыми. Такова их природа. Единственное, что можно им сказать — чтобы они не причиняли зла больше, чем им нужно.
Вагоны метро загрохотали в тоннеле. Джонатан приостановился на краю пустой платформы, покачиваясь взад-вперед.
— Любовь не является злом. Раши и Захария были правы: Адам плотски познал Еву еще в раю, до съеденного с древа плода. Ибн Эзра доказывал, что мужчина первый раз познал женщину после изгнания из рая, что означало бы, что секс греховен. Ибн Эзра ошибался. Любовь находится вне добра и зла. Это один из цветов Эдема. Настоящее счастье состоит в… — Джонатан вошел в вагон, двери за ним захлопнулись.
*
*Вольфганг, не обращая внимания на дождь, кружил между Chabanais и Palais Royal в поисках места, где можно было бы провести отделяющие его от встречи с Бебой часы. Проходя мимо застекленных пассажей, он разглядывал витрины. Заметил, что из-за вымытых окон люди в кафе выглядят чище. Из Пассажа на Choiseul он вернулся на Chabanais и спустился к закрытому Кабаре. Уселся на ступеньках. Вывеска, прикрепленная на кованой двери, светилась золотыми буквами: «Метафизическое Кабаре открыто ежедневно с 23.00 до 6.00».
Вольфганг знал, что дверь не закрыта, невозможно запереть ночь. Он слышал приглушенную музыку, прерываемую громкими соло перкуссии. Мускулистый, покрытый татуировками ударник, кулаками лупящий в бубны, впадающий в экстаз от каждого грохота, как-то признался ему, почему выбрал именно перкуссию.
— Я чувак сильный, — говорил он, потягивая виски из бутылки. — Скрипка, аккордеон хороши для неженок. Музыка есть везде, надо только выбить ее из коробки, сорвать со струн, подстегнуть смычком. — Он ударил кулаком в бубен. — Слышишь?
Вольфганг перелистывал тетрадь, исписанную стихами. «Не плюй на эго ближнего своего, найди цель получше для этого», — прочел он вслух. Стихотворение напомнило ему о том вечере, когда было написано. Ссору с Бебой: ее смех, его слезы. «Что тебе до меня? До моей жизни, моих clitoris?» Он тогда хотел покончить с собой, написал хокку, едва различая буквы глазами, полными слез. Хокку левой руке: «Пусть правая рука твоя не ведает, что творит левая: режь вены, и не ведай, что творишь».