Мы поцеловались. Софи Жиронд пополнела. Вид у нее был печальный. В течение нескольких минут она бесстыдно ластилась ко мне, словно мы были одни на свете; она дышала мне в лицо хмельным дыханием роковой шаманки, она дотрагивалась до моих лопаток и бедер, и мы таким образом оставались повисшими в неясном свете, не в состоянии произнести ни малейшего слога и даже сформулировать ностальгическую или конструктивную мысль, лишь осознавая в себе полное отсутствие страсти и также осознавая, что секунды отсчитывались вокруг нас и что вороны приземлялись на асфальт и умирали на месте, и еще грифы-стервятники, и птицы-носороги, и черные воробьи, и голуби.
Спустя некоторое время Патрисия Яшри присоединилась к нам и развернула над нами черную шаль, которая до тех пор была у нее на плечах, и сплела нас ею. С недоверчивой нежностью раскачивались мы все трое на тротуаре, обмениваясь смущенными телесными позывами и огорчаясь тому, что уже не могли более чувствовать волнение, потому что, говоря по правде, нам не удалось в полной мере насладиться мгновением.
Чингиз Блэк присел на корточки перед водосточным желобом, в излюбленной позе монгола из лагеря Батомги. Он ждал, когда закончится наш задушевный театр. Он зажег трубку и сквозь дым разглядывал улицу. Надвигалась магнитная буря. Воздух имел сиреневатую глубину, и время от времени медленные разряды молнии змеились в нем, то были косматые и оцепеневшие искры, прожилки озона.
Позже, когда мы шли по направлению к кварталу больших дюн, Софи Жиронд показала рукой на улицу Лак-Аян. Небольшая толпа собралась перед кинотеатром, от которого оставался один лишь фасад, и образовывала очередь, как если бы в скором времени предвиделся сеанс.
— Осторожно, — сказал Чингиз Блэк. — Я не сомневаюсь, что это ловушка.
Мы приблизились, но удерживали при этом между собой и группой людей почтительное расстояние. Их было четырнадцать человек, все исключительно грязные, с шерстистыми и покрытыми слоем грязи волосами, с лицами еще более мрачными, чем мое. Они терпеливо ждали во тьме. Их взгляды избегали наших.
Последний сеанс состоялся как минимум три века тому назад. Афиша, приколотая к стенду, все это время неудержимо темнела, но все еще можно было различить несколько букв, и тем самым название: «Перед Шлуммом». Это был полнометражный фильм, который нам тоже показывали на Батомге, плохой фильм.
— Я пойду туда, — сказала неожиданно Патрисия Яшри.
— Нет, пожалуйста, — умолял Чингиз Блэк, но она была уже вне пределов досягаемости.
Она затесалась в группу странных зрителей. Я продолжал ее видеть еще в течение двух или трех минут, затем я ее потерял из виду, потому что неожиданно началось коллективное движение, толкотня, за которой последовало новое оцепенение. С этого момента я был уже не в состоянии отличить ее от других.
— Она не вернется, — сказал Чингиз Блэк.
— Подождем немного все-таки, — сказал я.
Мы сели на кучу песка, прямо напротив кинотеатра. Софи Жиронд опустилась подле меня, затем она встала. Она не говорила ни слова. Она действительно была гораздо более полной, чем тот образ, что сохранился в моей памяти, менее уверенной в себе и словно менее настроенной на жизнь.
Магнитный ветер хрустел и потрескивал на высоте пяти метров над нашими головами.
Новые птицы разбивались о землю рядом с нами, о мостовую, о песок. Чтобы унять тревогу, Чингиз Блэк начал их опознавать и измерять лентой с нанесенными на нее делениями, которую он вынул из кармана. Он измерял птиц от клюва и до хвоста, от острия одного крыла и до другого. Когда цифры имели действительно аномальный характер, он отпускал птицу с коротким возгласом отвращения и поднимал затем голову, и тогда наши глаза скрещивались, пытаясь завязать диалог, который не начинался.
С Чингизом Блэком меня связывали годы лагерей, ни к чему не приведший интерес к орнитологии, мрачное выражение лица и эти две женщины, Софи Жиронд и Патрисия Яшри, а также страх потерять одну из них навсегда, и еще — негативная оценка фильма «Перед Шлуммом»; но нам больше не удавалось поговорить друг с другом и нам не удавалось вместе хранить молчание.
43. МАРИЯ КЛЕМЕНТИ
Как и каждое 16 октября на протяжении вот уже скоро тысячи ста одиннадцати лет, этой ночью мне снилось, что зовут меня Виллом Шейдманом, в то время как мое настоящее имя Клементи, Мария Клементи.
Я пробудилась внезапно. Луна подрагивала сквозь проволочную решетку, закрывавшую окно, она была круглой и маленькой, цвета грязной слоновой кости, ей нездоровилось, и она не переставала странно дрожать. Дело в том, что у меня болезнь, которая поражает мое ночное зрение. Когда я открываю глаза, то в образах, которые я воспринимаю, световые пятна расползаются и колеблются. Ни один шум человеческий не бродил по дому, и мое дыхание не имело себе спутника. В глубине коридора кто-то поставил ведро под разлом канализационной трубы, вода капала в резервуар, как в колодец, пробуждая длинное эхо. Под дверью циркулировал воздух. Вокруг дурно пахло. Мне захотелось заснуть как можно быстрее. На подушке покоился пучок седых волос, потерянных мною во время сна. У меня было дыхание грязной сучки.
Спустя минуту ко мне возвратился сон. И в нем мне вновь была предложена роль Вилла Шейдмана. Когда я говорю была предложена, то, разумеется, мне жаль, что я не в состоянии назвать имени режиссера.
Я знала Шейдмана с давних пор, но он достиг той степени деградации, которую мне трудно было бы даже вообразить, если бы мне не дано было возможности пожить в его оболочке. Он изменился в объеме, разветвился, тело его не отвечало более никаким биологическим нормам. Огромная шерстистая чешуя, иногда отрывающаяся, а иногда нет, кустилась в местах, которые когда-то были его теменем, плечами, поясом; а может, даже и печью, которая когда-то закоптила юрту Варвалии Лоденко.
Я чувствовала под собой пустынную степь, овеянную отсутствием, в которой не было ни насекомых, ни скотины, ни фуража, — мертвая земля, оторванная отныне от всего. Все исчезло с земли, за исключением старух, точнее, того, что от них осталось, то есть, на самом деле, мало чего. Дни следовали один за другим, и так до бесконечности, прерываемые отвратительно пустынными ночами. Дожди падающих звезд наблюдались теперь по нескольку раз в неделю. Они делали почву еще более рыжей и даже марсианской. Метеориты испускали тяжелые газы. Часто бывало невозможно дышать в течение многих часов.
Старухи ползали в окрестностях по кругу. Они были разоружены и лишены памяти, неспособные более прикоснуться ртом или пальцами к моей коже, чтобы выдавить из нее сок. Не испытывая более ни чувств, ни печали, они медленно кружились вокруг меня, бессмертные, не способные на продолжение собственной жизни и не ведающие, как умереть, натыкаясь иногда на остатки кастрюль или разбивая молотком железную броню, которая некоторое время служила им корсетом, удерживавшим их костяк, давая иногда мне понять, посредством неопределенной жестикуляции, что я должна, еще и еще, вопреки всем обстоятельствам, создавать для них эти странные наррацы. Несмотря на свою метаморфозу и на растущее вокруг него небытие, Вилл Шейдман и в самом деле продолжал рассказывать каждый день по истории, несомненно, потому, что ему нечего было более сказать и нечем более заняться, а еще, возможно, потому, что его сочувствие к праматерям было до безумия покорным, а может, и по другой причине, которую отныне никто не сумеет прояснить. Поскольку его публика более уже не реагировала и поскольку все вокруг, вплоть до горизонта и даже за ним, было мертво, ему случалось не заканчивать своей истории до конца или всего-навсего прошептывать ее набросок, но, худо ли бедно, каждый день он излагал нечто новое. Он слагал свои наррацы в кучу, состоявшую из сорока девяти единиц. Этому вороху он давал каждый раз свой номер и название.