Должен сказать вам, что перед сном я беседовал с отцом Полем, но не предложил ему сопровождать меня в форт. За скромной трапезой, состоявшей из хлеба и сыра, мы говорили об отце Августине и его смерти, но я не упомянул своего желания посетить женщин еще раз, зная, что в попечении о моей безопасности отец Поль непременно упредит моих стражей. И потому я должен был выбираться из дома как можно тише. Солдат, расположившийся на кухне специально ради того, чтобы защищать меня от ночного нападения, усложнял задачу; хотя я крался из своей комнаты босиком, он, все-таки проснулся, и пришлось шепнуть ему, что на двор меня гонит нужда. Едва ли разобрав, о чем речь, он снова закрыл глаза. Тем не менее я знал, что мое отсутствие пробудит его сторожевое чутье. И потому я страшно спешил, остановившись только однажды, чтобы надеть башмаки, которые нес в руках.
Я не мог оседлать свою лошадь, потому что она делила конюшню с моими стражами. И я пустился в путь пешком, — воистину монах нищенствующего ордена, — когда в небе едва забрезжил рассвет. По мере того как я шел, звезды померкли, небо засияло ярче, взошло солнце, птицы проснулись, и я, без сомнения, должен был, подобно святому Франциску, задуматься о красоте и разнообразии этих созданий, которые с такой радостью внимали слову Божиему, когда он проповедовал им. Но я был ослеплен моим собственным страхом. Признаться, мое смелое желание проделать этот путь было продиктовано страхом. Чем больше я боялся, тем сильнее я желал доказать свою смелость, мужественность, неустрашимость. «Не бойтесь, — написал я в записке отцу Полю, — я прогуляюсь до форта и скоро вернусь». Да простит Господь мою самонадеянность! Я уже начинал жалеть о ней, уверяю вас: воздух был так тих, дорога так пустынна, свет так неверен. Шорох в кустах слева заставил меня остановиться, затем прибавить шагу и снова остановиться. Помнится, я пробормотал: «Что же я делаю?» — и повернул бы обратно, если бы не то обстоятельство, что я сообщил о своих намерениях отцу Полю. Вернувшись, я бы признал тем самым, что я испугался продолжать путь. Вот оно, человеческое самолюбие!
И я пошел дальше, читая про себя псалмы и повторяя качества, необходимые инквизитору, как их однажды перечислил Бернар Ги, ибо мы, в течение многих лет, часто обсуждали в письмах этот вопрос. По мнению Бернара, — а кому, как не ему, судить об этом? — инквизитор должен быть тверд в вере своей, стоек пред лицом опасности и несчастья и даже смерти. Он должен быть готов пострадать ради правды, не спеша навстречу опасности, но и не отступая в позорном страхе, ибо подобная трусость ослабляет нравственные устои. Я задал себе вопрос, а не поспешил ли я навстречу опасности, покинув Кассера в одиночку, и решил, что, наверное, поспешил. Почти с тоской я стал прислушиваться, надеясь, что раздастся перестук копыт. И почему мои стражи не торопятся меня выручать?
Затем, совершенно внезапно, я очутился в месте, где погиб отец Августин. Я увидел темные пятна на бледной земле; я почувствовал запах разложения; я ощутил гнет низко свисающей тенистой листвы. Это было воистину проклятое место. И тут я бы конечно не выдержал и бросился наутек, если бы не маленькое пятнышко золота, сиявшее, казалось, у одного из особенно густо политых кровью камней. Подойдя ближе, я разглядел, что сияющий предмет — это букетик желтых цветов. Совсем свежие, они были связаны плетеной из травы косичкой.
В их скромной и изысканной красоте я узнал приношение в знак любви.
Сначала, повинуясь порыву, я поднял их, но потом, чувствуя, что это нехорошо, положил их обратно. Неким загадочным образом с ними все вокруг приобретало менее зловещий вид. Мой страх почти исчез, когда я посмотрел на них; я вдруг заулыбался. Я улыбнулся еще шире, когда моих ушей коснулась мелодия песни, ибо что другое способно трогать наши сердца, как музыка? И могут ли не запеть сами горы и холмы? (Воспойте Господу песнь новую; воспойте Господу, вся земля;)[62]Разумеется, это звучал не псалом, а какой-то простой мотив на народном языке — и все же не лишенный поэзии. Простите меня великодушно, если мой перевод не передаст его нежного очарования, но, насколько я помню, слова были такие:
Пташка ранняя, с тобою
Песню солнцу я пою,
Пташка, милому поведай,
Что его люблю.
Пташка-пташка, где мой милый,
Полети скорей туда
И скажи: любить друг друга
Будем мы всегда.
Не слишком изысканна была эта песенка, но зато веселая и славная. Ее пел незнакомый женский голос. И я последовал на зов этой сирены, забыв об осторожности; я шел напролом через чащу, мои башмаки оскальзывались на ухабах и полы рясы цеплялись за сучки и шипы, пока я не вышел на зеленый лужок, согретый лучами восходящего солнца. Ах, если бы я только был поэтом, как бы я мог передать великолепие, раскинувшееся у моих ног!
В свежести утра воздух был прозрачен, как голос малого колокола. И потому я глядел сверху орлиным взором: я видел далекие деревушки и горы, что отбрасывали длинные темные тени; я видел Разье — такую крохотную, что она могла бы уместиться у меня в ладонях; я видел блеск реки и сверкание росы на солнце. Голые утесы, точно стены величественного замка, окрасились в нежно-розовый цвет. Жаворонки и ласточки выводили замысловатые узоры в безоблачном небе. У меня было чувство, что я вижу мир, как Господь видит его, во всем величии и многообразии. (У вас же и волосы на голове все сочтены[63].) Я чувствовал себя стоящим на вершине мироздания, сердце мое полнилось восторгом, и я подумал про себя: «Господи, Боже мой! Ты дивно велик, Ты облечен славою и величием; Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер, устрояешь над водами горние чертоги Твои, делаешь облака Твоею колесницею, шествуешь на крыльях ветра»[64]. И когда теплое солнце обласкало мне лицо, и чистый воздух наполнил мои ноздри, и сладкий далекий мотив той простой, но прекрасной песни заворожил мой слух, я услышал, как вступил второй голос и соединился с первым в стройном созвучии; я увидел двух женщин, которые пели, выходя из густого кустарника ниже меня по склону. Они несли корзины на головах, слаженно шагая, и одна держала вторую за руку. В той, что была выше ростом, я узнал Иоанну де Коссад. В то же мгновение и она, я полагаю, узнала меня, но песни не прервала и не остановилась.
Вместо того она улыбнулась и приветствовала меня радостно, свободно и беспечно, как приветствуют доброго друга или знакомого, с которым столкнулись на каком-то веселом сборище — на празднике или торжестве. Потом она, все с той же улыбкой, обратилась к девушке, шедшей подле, и они обе взглянули на меня, и вдруг мое сердце переполнилось дивным чувством. Как мне описать это чувство — сладостное до боли, теплое, как парное молоко, широкое, как море, бесконечно чудесное? Мне хотелось и плакать и смеяться одновременно. Мои усталые члены окрепли и все же были на удивление слабы. Я чувствовал, что буду жить вечно, но был бы счастлив умереть на месте, зная, что смерть моя не имеет значения. Я глядел с любовью равно и на желтые цветы, и на белых бабочек, и на заросли крапивы, и на овечий помет, и на женщин внизу: мне хотелось убаюкать на руках всю вселенную. Моя любовь была так велика, что казалось, она исходит не от меня, но струится сквозь меня, вокруг меня, внутрь меня, и затем я взглянул на солнце и был ослеплен его сиянием. На одно мгновение, едва ли длившееся дольше вздоха, я стал младенцем, заключенным в чреве матери. Я чувствовал Христа, объявшего меня, и Он был покой, и Он был радость, и Он был ужасен, как смерть, и я познал Его бесконечную любовь ко мне, потому что я видел ее, и понял ее, и чувствовал ее в своем сердце.