Я поднялся и, шатаясь, прошел несколько метров. Из раны сочилась кровь. От ее вида у меня закружилась голова, и я потерял сознание. На следующий день я все-таки пошел на экзамен: одна мысль о том, что мне придется заниматься все лето, готовясь к сентябрьской пересдаче, вселяла в меня ужас. Все четыре часа, что длился экзамен, я почти ничего не видел — перед глазами плясали какие-то точки и пятна. Время от времени по всему телу прокатывалась дрожь; меня мутило. Я испытывал сильное искушение встать и уйти с экзамена, но перспектива испортить себе каникулы страшила меня больше, чем вероятность получить низкий балл. Я взглянул в окно и тут же замер, на миг окостенев: возле школьного двора ошивались вчерашние хулиганы, но теперь они привели с собой здоровенных псов. Я слышал, как парни ржут. Опустошив очередную бутылку пива, они с улюлюканьем разбивали ее об асфальт. Потом они затеяли драку. У меня саднили раны, повязка туго сжимала мне голову, сломанный нос горел, как будто я приложил к лицу горячую картофелину (дышал я с большим трудом).
Я до смерти боялся, что один из них, несмотря на расстояние и высоту здания, заметит меня и предложит дружкам еще раз меня покалечить. Но вскоре они ушли, и их фигуры растаяли вдали. Я сидел и тупо пялился в уравнения. Я чувствовал вселенское одиночество: меня нещадно лупили дома, меня избили на улице. Куда мне податься, в какую страну сбежать, чтобы надо мной перестали издеваться? Может быть, в страну слов, куда нет доступа никому, кроме меня? В подобной формулировке это предположение звучало слишком пафосно, а я ненавижу писателей, которые злоупотребляют пафосом (считая литературу приютом, слово — убежищем, а писательство — лекарством) и пытаются растрогать читателя при помощи этого дешевого приема. Но в тот же вечер я открыл сборник стихов Готфрида Бенна. Одно из стихотворений заканчивалось словом «ликуй»; другое начиналось с выражения «стремясь к небесам».
Я взял большой лист бумаги и синим фломастером написал на нем и это слово, и это выражение. Получилась ничего не означавшая формула. Зато она могла послужить отличным названием для вещи, которая — я поклялся в этом себе — станет моим последним неоконченным наброском или моим первым настоящим романом. Но это уже совсем другая история.
~~~
Высшая математика. У Фабьены Падеревски был тонкий, почти отсутствующий, нос и полные, сочные и сладкие губы, наделявшие ее демонической красотой. Я потерял покой и сон; я дал себе слово, что отправлю свою робость в глубины ада и наконец приобщусь к радостям любви. До сих пор я чувствовал себя слишком ранимым, слишком униженным — пришло время с этим разобраться. В общем-то внешне я выглядел не хуже, чем любой другой парень, и прочел столько книг, что это давало мне основание предложить ей свою кандидатуру. К сожалению, все мои прекрасные теоретические построения рушились, стоило мне ее увидеть. У себя дома я был смельчаком из смельчаков. В аудитории моя смелость превращалась в ломоть пудинга. Мне не хватало решимости. Я трусил.
Вместо того чтобы корпеть над конспектами, решать задачи, готовиться к зачетам и проводить долгие, изматывающие, бесконечные часы над изучением теоремы Лагранжа, дифференциальных многообразий, симметрических групп, конечных приращений, множества Кантора, коэффициента Фурье, фундаментальной последовательности Коши и неопределенных интегралов, я записывал для моей феи аудиокассеты (фирмы BASF, длительностью проигрывания 90 минут — по 45 минут с каждой стороны), что отнимало массу времени. Это были великолепные подборки, достойные любой радиостанции, но предназначенные для единственной идеальной слушательницы. Я назвал кассеты «Радио-Фабьена».
Кассету «Радио-Фабьена 1» открывала композиция Huncadola Бенни Гудмена, за которой следовала декламация — я читал две первые страницы из книги Пеги «Наша юность». Затем (хронология моих записей выглядела действительно внушительно) шла «Прелюдия до-диез минор» в исполнении Нэта Кинга Коула, затем — написанные восьмистопным размером мои собственные стихотворные опусы. После стихов (я сохранил дубликат этой кассеты, которую слушал, воображая себя Фабьеной и делая вид, что поражаюсь своему изысканному вкусу) я поставил Time On My Hands[8] Арта Татума, уступавшего место украденному с канала «Франс-Кюльтюр» интервью Франсуа Трюффо, посвященному фильму «Две англичанки и „Континент“» — в то время моему любимому фильму «всех времен и народов». Я не хотел давать Фабьене ни минуты передышки, чтобы не снизился эмоциональный накал, и не успевал Трюффо договорить свою последнюю реплику, как раздавались первые ноты Pipe Dream[9] Рэнди Брекера (его брат Майкл тоже присутствовал в альбоме в качестве тенор-саксофона, о чем я сообщал в конце композиции, впрочем, уверенный, что та, кого я любил, и сама его узнала). Затем (читатель без труда убедится, что моему желанию побаловать ее всем самым лучшим не было предела) Фабьена, Фабьена Падеревски, могла насладиться стихами из сборника Реймона Русселя «Дублер» — я сам, прослушивая запись, испытал дрожь восторга, настолько великолепно и изысканно звучали поэтические строки этого гения (он сочинил их, когда был всего на два года старше меня). Дальше, сменяя друг друга, следовали Би Би Кинг, Рене Шар, Чик Кориа, Джозеф Конрад, Эрл Хайнс, Андре Жид (беседа с Жаном Армушем от 1949 года, в которой я помнил — и до сих пор помню — каждую интонацию), Джонни Гриффин, Франсис Понж, Мишель Рок (я фанател от композиции «Сафари», особенно от вступления, сыгранного, что называется, на разрыв легких), Кафка, Дюк Эллингтон, снова Жид (уже в моем исполнении), Хаулин Вулф и так далее, и так далее.
Я отправлял ей эти сокровища (терпения, скрупулезности и утонченности) по почте; иногда я представлял себе, как она, слушая их, плачет, и у меня самого колотилось сердце. Я проклинал себя за то, что неправильно смонтировал девятый том своей «фабьенотеки»: я начал его с The Umea Blues Слайда Хэмптона, а завершил «Рози» Даффи Пауэра, тогда как должен был сделать наоборот. Когда мы с Фабьеной встречались в учебной аудитории, она ни малейшим намеком не давала мне понять, что получила мою посылку. Я воспринимал это как свидетельство ее деликатности. Мы с ней не могли вести себя с банальной пошлостью, характерной для наших современников — неотесанных математиков, грубиянов, любителей детективов и прочих мужланов, не способных проникнуться высокой поэзией Франсиса Понжа, Альфреда Жарри и Пьера Реверди. Последний, в частности, писал, что главным побудительным мотивом поэта (восхищаясь им, я причислял и себя к этой категории) служит стремление познать себя и испытать свою внутреннюю силу.
Моя личная внутренняя сила неизменно давала сбой, как только меня вызывали к доске решать очередную задачу. Неспособный выстроить систему двух линейных уравнений, я становился мишенью насмешек преподавателя, который, вместо того чтобы отправить меня на место, терзал меня долгие шестьдесят минут. Стоило мне открыть рот, как он опускал плечи и закатывал глаза. Он ждал, что случится чудо, у меня в мозгу что-то щелкнет и меня осенит — надеяться на это было столь же разумно, как предполагать, что я сейчас воспарю в воздух и выпорхну в окно. Я мучился, ощущая присутствие Фабьены, сидевшей в первом ряду, возле двери, и не смея взглянуть в ее сторону. Преподаватель подвергал меня изощренной психологической пытке; мои кассеты, мои таланты — все меркло, когда он издевательски вопрошал: «Ну так что же, Муакс? Я вас внимательно слушаю. Гамма? Что такое гамма?»