петух. Не вращай глазами.
— Попяра!.. А если я счас, например, тебе дам разок по лбу, то как?
Поп громко, густо — при больных-то легких! — расхохотался.
— Видишь, — показал он свою ручищу, — надежная: произойдет естественный отбор.
— А я ружье принесу.
— А тебя расстреляют. Ты это знаешь, поэтому ружье не принесешь, ибо ты слаб.
— Хорошо, тогда почему же у тебя у самого душа болит?
— Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и захромал. Ты самолетом летал? — спросил поп.
— Летал. Много раз.
— А я летел вот сюда первый раз. Грандиозно! Когда я садился в него, я думал: если этот летающий барак навернется, значит, так надо. Жалеть и трусить не буду. Прекрасно чувствовал себя всю дорогу! А когда он меня оторвал от земли и понес, я даже его погладил по боку — молодец. В самолет верую. Вообще, в жизни много справедливого. Вот, жалеют: Есенин мало прожил. Ровно — с песню. Будь она, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей. Длинных песен не бывает.
— А у вас в церкви… как заведут…
— У нас не песня, у нас — стон. Нет, Есенин… Здесь прожито как раз с песню. Любишь Есенина?
— Люблю.
— Споем?
— Я не умею.
— Слегка поддерживай, только не мешай.
И поп загудел про клен заледенелый, да так грустно и умно как-то загудел, что и правда — защемило в груди. На словах «ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкий» поп ударил кулаком в столешницу и заплакал.
— Милый, милый!.. Любил крестьянина!.. Жалел! Милый!.. А я тебя люблю. Справедливо? Справедливо. Поздно? Поздно…
Максим чувствовал, что он тоже начинает любить попа.
— Отец! Отец… Слушай сюда!
— Не хочу! Ты слаб в коленках…
— Я таких, как ты, обставлю на первом же километре! Слаб в коленках… Тубик.
— Молись! — Поп встал. — Повторяй за мной…
— Пошел ты!..
Поп легко одной рукой поднял за шкирку Максима, поставил рядом с собой.
— Повторяй за мной: верую!
— Верую! — сказал Максим.
— Громче! Торжественно: ве-рую! Вместе: ве-ру-ю-у!
— Ве-ру-ю-у! — заблажили вместе.
Дальше поп один привычной скороговоркой зачастил:
— В авиацию, в химизацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость — ибо это объективно-о! Вместе! За мной!..
Вместе заорали:
— Ве-ру-ю-у!
— Верую, что скоро все побегут прочь из городов в чисто поле!.. Верую!
— Верую-у!
— В барсучье сало, в бычачий рог, в стоячую оглоблю-у! В плоть и мякоть телесную-у!..
…Когда Илюха Лапшин продрал глаза, он увидел: громадина-поп бросал с маху вприсядку могучее тело свое и орал, нахлопывая себя по бокам и по груди:
— Эх, верую, верую!
Ту-ды, ту-ды, ту-ды — раз!
Верую, верую!
М-па, м-па, м-па — два!
Верую, верую!..
А вокруг попа, подбоченясь, мелко семенил Максим и бабьим голосом громко вторил:
— У-тя, у-тя, у-тя — три!
Верую, верую!
Е-тя, етя — все четыре!
— За мной! – восклицал поп.
— Верую! Верую!
Максим пристраивался в затылок попу, они, приплясывая, молча совершали круг по избе, потом поп опять бросался вприсядку, как в прорубь, распахивал руки… Половицы гнулись.
— Эх, верую, верую!
Ты-на, ты-на, ты-на — пять!
Все оглобельки — на ять!
Верую! Верую!
А где шесть, там и шерсть!
Верую! Верую!
Оба, поп и Максим, плясали с какой-то злостью, с таким остервенением, что не казалось и странным, что они — пляшут. Тут — или плясать, или рвать на груди рубаху и плакать и скрипеть зубами.
Илюха посмотрел-посмотрел на них и пристроился плясать, время от времени он тоненько кричал: «Их-ха! Их-ха!»
Рубаха на попе — на спине — взмокла, под рубахой могуче шевелились бугры мышц: он, видно, не знал раньше усталости вовсе, и болезнь не успела еще подточить тугие его жилы. Их, наверно, не так легко перекусить: раньше он всех барсуков слопает. А надо будет, если ему посоветуют, попросит принести волка пожирнее — он так просто не уйдет.
— За мной! — опять велел поп.
И трое, во главе с яростным, раскаленным попом, пошли, приплясывая, кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга, прогнул половицы… На столе задребезжали тарелки и стаканы.
— Эх, верую! Верую!..
Ноль-ноль целых
Колька Скалкин пришел в совхозную контору брать расчет. Директор вчера ругал Кольку за то, что он «в такое горячее время…» — «У вас вечно горячее время! Все у вас горячее, только зарплата холодная». Директор написал на его заявлении:
«Уволить по собств. желанию».
Осталось взять трудовую книжку.
За трудовой книжкой Колька и пришел.
Книжку должен был выдать Синельников Вячеслав Михайлович, человек приезжий. Колька слышал про него, что он — зануда.
— Почему увольняешься? — Синельников устало смотрел на Кольку.
— Мало платят.
— Сколько?
— Чего «сколько»?
— Сколько, ты считаешь, мало?
— Шестьдесят—семьдесят… А то и меньше.
— Ну. А тебе сколько надо?
— Мне-то? Три раза по столько.
Синельников не удивился, не улыбнулся такому нахальству.
— Не хватало, значит?
— Не то что не хватало, а даже совестно: руки-ноги здоровые, работать сроду не ленился, а… Тьфу! — Колька много матерился по поводу своей зарплаты, возмущался, нехорошо поминал совхозное начальство, поэтому больше толочь воду в ступе не хотел. — Все.
— И куда?
— Счас-то? Ямы под опоры пойду рыть. На тридцать седьмой километр.
— Специальность в кармане, а ты — ямы рыть. Ты же водитель второго класса…
— А что делать?
— Водку поменьше пить. — Синельников все так же безразлично, вяло, без всякого интереса смотрел на Кольку. Непонятно было, зачем он вообще разговаривает, спрашивает.
Колька уставился в кроткие, неопределенного цвета глаза Синельникова. Пошевелил ноздрями и сказал, как он потом уверял всех, вежливо:
— Прошу на стол мою трудовую книжку. Без бюрократства. Без этих, знаете, штучек.
— Каких это штучек?
— Я же не на лекцию пришел, верно? Я за трудовой книжкой пришел.
— И лекцию не вредно послушать. Не на лекцию он пришел… Водку жрать у них денег хватает, а тут, видите ли, — мало платят. — Странно, Синельников и теперь никак не возбудился, не заговорил как-нибудь… быстрее, что ли, злее, не нахмурился даже. — Глоты. И сосут, и сосут, и сосу-ут эту водку!.. Как не надоест-то? Очуметь же можно. Ведь Америку уже догнали по потреблению. Куда же дальше-то?..