Поскольку я не очень кровожаден, мне это больше по душе, нежели бомбардировочная авиация.
Как жаль, что вас не будет со мной в ночь перед посвящением в воины…
Завтра у вас званый обед.
Всякий раз, открывая «Марианну»[77], я чувствую толчок в сердце, и всякий раз я доволен.
Дорогой Леон Верт, дорогая Сюзанна, от всего сердца обнимаю вас.
[1939 г.]
Дорогой Леон Верт,
Ваше письмо было первым – я получил его, когда еще ни от кого не ждал писем, и оно доставило мне огромную радость.
Я написал вам длиннющее письмо, но сразу же его потерял! Однако мне хочется подать вам весточку, что я жив, и потому я нацарапал эти несколько строчек; скоро напишу еще.
Я все сильней люблю вас.
Тонио
Письмо матери
[Орконт, декабрь 1939 г.]
Мамочка!
(…) Живу я на очень милой ферме. Здесь трое детишек, два деда, тетушки и дядюшки. В очаге все время пылает огонь, и я отогреваюсь возле него после полетов. Мы ведь летаем на высоте десять тысяч метров при… пятидесяти градусах мороза! Но на нас столько надето (одежда весит 30 кг), что мы не очень мерзнем.
Странная война на малых оборотах. Мы еще хоть что-то делаем, а вот пехота! Пьер[78] непременно должен заниматься своими виноградниками и коровами. Это куда важней, чем быть при шлагбауме на железной дороге или капралом в учебной роте. У меня впечатление, что демобилизуют еще многих: промышленность должна продолжать работать. Умирать от удушья бессмысленно.
Скажите Диди[79], чтобы она время от времени писала мне. Надеюсь, недели через две всех вас повидать. Какое это будет счастье!
Ваш Антуан
Письмо Х.
[Орконт, декабрь 1939 г.]
(.) Мне советуют прямо сейчас взять отпуск, так как следующие две недели и еще долго потом дел у нас почти не будет.
Не думай о том моем письме. Все это очень противоречиво и трудно объяснимо. Я вовсе не грущу, оттого что сделал выбор, я просто плохо понимаю жизнь, да и сам для себя чересчур сложен. Не знаю, где применить себя. Трудные моменты – это охота за призраками, – одним, другим, третьим. Поначалу мне не нравилось подниматься на десять тысяч метров. Не нравилось воевать. Нет во мне воинственного хмеля, и я очень неясно вижу, куда идет наше поколение. Все это из-за радио, «Пари-суар»., Ж., некоторых разговоров. Дело вовсе не в трудности полетов на десяти тысячах метров, не в грязи, не в том, что рискуешь жизнью. Остается одна лишь горечь, потому что здесь нет радости созидания, победы или охоты. Для меня невыносимо стоять в стороне от событий. Когда начинаешь последовательно сдирать оболочку со всего, что тебя окружает, она отпадает, и тебе становится худо. Но в то же время понимаешь, что это всего-навсего видимость, и поэтому, одолев призрак, плюешь на него с высоты десять тысяч метров. Только находясь в самом центре, в дерьме, обретаешь ясность. А оболочку необходимо отшелушивать. (…)
Письмо Леону Верту
[Орконт, конец января 1940 г.]
Дорогой Леон Верт,
Статья Поллеса[80] вызвала у меня отвращение и горечь. Мне бы очень хотелось, чтобы вы удостоверили, что я вовсе не такая сволочь, каким представлен в его опусе!
Прилагаю записку для Корню[81]. Передайте, пожалуйста, если только не считаете ее чересчур глупой.
Мы перебазируемся! Здесь нас задерживает только снегопад, из-за него мы не можем улететь. Так что когда вы снова навестите меня, то уже не увидите ни нашей столовой, ни моей великолепной архиепископской кельи. Другая фермерша будет топить мне печку, и во дворе я буду встречать других уток. Это грустно: здешние стали приручаться, и потом, я так привык к своей печурке, перине, полу в красную клетку. Короче, вся эскадрилья сидит в ожидании.
А все это из-за наступления (?) на Бельгию[82]. И нам надо будет колонизовать новых туземцев, приручать новых уток, облетывать новый сектор (адрес, очевидно, останется прежний: полевая почта 897). Все это, Леон Верт, достаточно странно и немножко грустно.
И вообще вся эта война немножко странная и грустная.
До свидания, Леон Верт, вы мне очень дороги.
Тонио
Письмо Х.
[27 января 1940 г.]
«Отель де Лан»[83].
Мне так опротивела моя новая жизнь! И центральное отопление, и зеркальный шкаф, и вся эта полуроскошь, и это буржуазное существование. Постепенно и только сейчас я начинаю понимать, как мне нравился Орконт. Насколько жизнь на ферме, моя промерзшая комната, грязь и снег помогали мне примириться с самим собой. А десять тысяч метров – обрести вес.
И вот опять все пошло прахом. Я не способен собрать себя. Там я исполнял свои обеты. Начинал потихоньку… потихоньку оттаивать. Но что я могу сделать с этой машиной, которая ни черта не стоит?
Я не хотел жить со всеми ними. Хотел, скорей уж, слиться с ними в их молчании. Хотел приходить извне – со своей фермы или с десяти тысяч метров. И Ольвек[84] очень ошибается, если считает, что я взят в плен застольными песнями в столовой. На равной ноге, да, но без тени снисходительности. И в равенстве я находил такую же радость, как они в пении. Эта ласковая земля – для моих корней. Но для ветвей – все небо, и ветры, прилетающие издалека, и молчание, и свобода одиночества.
Я умею быть один в толпе. Пусть я стиснут ею, но у меня остается своя голова и своя берлога. А теперь я лишился берлоги, лишился неба, и мне некуда тянуться ветвями. Теперь я сжался и не верю в себя. Когда они слишком близко, у меня начинается удушье.
И все же я любил их и люблю без всякой задней мысли. Но у меня потребность – несомненная – выразить их. Я понимаю их лучше, нежели они сами, – и крепость их корней, и великолепную их субстанцию. Но то, что они говорят, не способно заинтересовать меня, если не считать смысла, который, вопреки им, есть в их словах.
Точно так же в моей книге: «Простодушная, она плакала из-за потерянной драгоценности. Она плакала, сама того не зная, из-за смерти, которая разлучит со всеми драгоценностями»[85]. (…)
Все в точности похоже. Все их побуждения проникают мне в сердце, и я гораздо ближе к ним, чем они сами к себе. Но мне сейчас недостает пространства.
А они надоедают мне историями про драгоценности. Но суть-то не в драгоценностях.
Я познаю только при условии, что сам творю свои ветви. Я не способен выразить их, когда меня душит их присутствие. А то, как они сами выражают себя, мне неинтересно.
Я уйду к Витролю[86]. Предпочитаю опасность смерти иссыханию, которое угрожает мне здесь. Тут я обрел вторую Тулузу. Но без одиночества. Умираю от жажды