пряслине, сидели рядышком, будто ласточки, её ровесницы из класса так седьмого, а может, на класс и постарше, сидели и вязали, только спицы взблёскивали на солнце.
Тут заполошно подскочили на велосипедах двое мальцов. Видать, их единоклассники и начни любомилостиво уговаривать прокатиться.
Товарки отказывались, но отказывались так, чтоб не отказаться вовсе, наотрез; подружки ласково отнекивались, чисто улыбались, и сам Бог не поймёт, чему улыбались они, то ли тому — вот припожаловали разодетые раздушатушки и сухими от волнения губами клянчат обратить на них внимание, а им, девчушкам, хоть бы что, вроде того и потешно даже всё это; то ли тому, и это ближе к вероятию, что вот рождается под пальцами своя новая платочная песня, эта песня звенит звоночками в их молодых сердцах, но ни одна душа на целом свете не слышит, не догадывается вовсе о той солнечной песне солнечных спиц; не слышат ту песню даже эти отвергнутые и не отвергнутые ухажёрики, которые постояли-постояли и не на самые ль глаза насаживают кепки с прилаженными к ним пучками сирени, так ни с чем и убираются; не уезжают, вовсе нет, а понуро отчего-то уходят, не смеют поднять взгляда и в растерянности поталкивают велосипеды…
32
В гостях хороша девка, а дома лучше того.
Улица завернула последнее коленце. Я увидала свой домок. Свой домок…
Слова-то что простые. Да дорогие что! Увидала — стала и стою. А чего стою, и себе сказать ума не хватает…
У родного у домка, где пупок резан, судьбина не сахарней моей.
В голод, это сразу за гражданской за войной, с крохи на кроху переколачивались. Нуждица за край выжала. Привелось луговую есть траву.
Оха-а…
Голод не тётка, душа не сосед.
Свои законы голод пишет.
Туго натолкал тряпья отец в мешок.
Залился менять на хлеб.
А куда залился?
На все четыре ветрушка. Куда глаза приведут…
Бродил, бродил горюха…
Выбродил-выменял себе на наши наряды одного тифу.
Так в чужом месте с тифу да с голоду батяня и примёр.
Осталась мамушка одна с четырнадцатью горюшатами. — Дети, дети, — плакала, — куда мне вас дети?
Брюхо не лукошко, пирожка не подсунет. Каждому-всякому хоть через раз корочку дай-подай.
А где её ежедень взять?
В среду, пятнадцатого марта двадцать второго года — склероз пускай и большой, но такое с памяти нейдёт, — горемилая мамушка сменяла домок, тот самый домок, что Федьша подлетком купил у её родителей, тот самый домок, куда после сама пришла к Фёдору женой — сменяла родной домок на плохущий куренишку.
И сменяла за что?
За пусто. За восемнадцать с половиной фунтов муки. И ту богатеи-менялы смешали с белой глиной.
В скорых месяцах куренёк тот грянулся.
Погнала нас недоля со двора на двор по чужим углам.
Всё Жёлтое перекрестили…
Ещё девчоночкой, бывало, проходишь мимо своего домка, нет-нет да и запоёшь в печали:
Я по улице иду,
Медленно шагаю.
На родимый дом гляжу,
Тяжело вздыхаю…
Запоёшь да и заплачешь…
Выросли братья-сестры. Зажили своими семеюшками.
Всяк спал и видел себя в родном притулье, хоть в какой своей норке буравлём[248].
Я тоже думала. Вмечталась в это стремление. Всяк крючок лови свой кусок!
В сенцах у меня гниль ела полмешка облигаций.
Целая оказия!
Я молила Бога: пособи выиграть по облигациям помощь. Я откуплю тогда родимую избёшенку.
Да что… Молитвы мои падали на камни…
Однако ж, не было бы счастья, да подало его мне несчастье.
В последнее время куковала я у снохи двоюродного брата. Всё любила ставить себя большой. До невозможности баламутная была маламзя.
В пятницу первого мая пятьдесят третьего года сношенька моя поднялась не с той ноги. Ненастная.
— У людей праздник как праздник. Я жив праздник на ваши постные хари страдамши пялься!
— Чем же мы тебе страдание дали?
— В своём в дому исщо отчёт ей положь!.. Выметайсь! Чего плошки уставила? Я ремонт завариваю посля Мая!
— Сношенька… Голубонька, успокой тя Господь… Ну подтерпи денёшек какой. Одна ж одной, добрушенька, в таких в хороминах княжишь… Я побегаю поспрошаю… Нападу где на пустой отнорочек[249] — сей же мент съедем!
— Ну прямко навпрочь расслезила своими посулами!. Не-е… Заткни, неучёса[250], зевало да нараз давай вытряхайсь!
— Сношенька-госпоженка! Войди в мою горю… Иля ты нуже никовда не кланялась в ноженьки? Иль тебя и разу не укусывала своя вошка?
Тут сношка и вовсе рассвирепела.
Тигрица тигрицей сделалась.
Или вконец обиделась, что я потревожила её вошь?
— Тебе-то чё за печалька до моей воши?! — орёт дурноматом. Хлопья пены только отскакивают от губ. — Со своей вошкой я как-нить сама уговорюсь. А ты нонь!.. Сей же секунд слётывай! А тама, язви тебя, как знашь!
— Да куда ж я, добродеюшка, с детьём в буранницу?[251]
— А по мне хоть солнце не вскакивай!
Да в крепком гневе только у-у-ух дородным кулачиной в окно по переплёту. Створки так и разбежались в стороны.
И накатилась моя сношенька-лютоедица сыпать в оконный провал наши манатки. Под снег.
Ну, в такой неподобице не добраться толку.
Посадила я Сашоню с Верочкой на вещи.
Сидят плачут.
А ляпуха, крупный лапластый снег, с ожесточением присыпает, присыпает, присыпает…
Смотреть на деток — сердце рвётся.
Но поделать я ничего не поделаю. В одномашку я под эту крышу, я под ту — не надобны.
Задохнулась я шоком бегать.
Села к детворне. Всей артелиной кричим…
Да замоешь ли беду слезами?
Тут мимоходком чалили и пристыли те, кто покупал родителев домок. Фамильюшка им будет Скачедубы.
Не в пример другим не плетут заживные[252] Скачедубы нам венки из жалобливых слов. Нырь сразу в дело.
— Мы, — шумят под чичером[253], — сымаемся с корня. Отбываем на житие в городское место. Не хотела б ты, потеряха, взять свою хатёшку назадки?.. Уходи, горюшко, от снохи. Невечно ж драться и когти притупятся… Моть, так всё у нас махнётся, что ноне и справишь ладины[254].
Расхлебенила я рот — закрыть не закрою.
— Ну… Продаём… Чего ж тут с диву падать?..Хмг… Эко диво, что у свиньи пятаком рыло…
Перецеловала, вымокрила я слезьми своих милостивцев; быстренько — жак! — жак!! — жак!!! — похватали что там с горюшатами из добра своего да и бегом к родителеву к домку.
Топчут добрыни спасители наши следы.
Из пурги, из этого белого стона беды, бросают в спину слова:
— Ты хотеньки спроси, что мы хотим…
— Божечко мой! Мне, бездомовнице, в расспросы лезть? —