Теперь сентябрь. Передо мною – сад.Далекий гром закладывает уши.В густой листве налившиеся грушиКак мужеские признаки висят.– Как образно! Как емко! Как точно! – ну правда же, Тема! Вот у кого тебе надо учиться поэзии!.. «Как мужеские признаки висят»…
Услышав это, он тогда даже перестал рисовать багряный клен, кланяющийся обломкам ржавой оградки вокруг заброшенной могилы, – обернулся и посмотрел на Людмилу, в веселых глазах которой поблескивало давно не замечаемое им лукавство. Заметив его удивленный взгляд, она игриво ухмыльнулась и продолжила:
– Ну правда же, Тема, мужская мошонка на грушу похожа!
И она рассмеялась – рассмеялась тем задорным женским смехом со странным намеком внутри, которого он тоже давно не слышал.
– Да, в каком-то смысле похожа, – ответил тогда он, – но твой Еся все же наврал… Ну не может «далекий гром» закладывать человеку уши… Не мо-жет.
Через год или полтора он будет вспоминать и эти строки из Бродского, и этот задорный, двухслойный смех Людмилы, укоряя себя за то, что уже тогда не придал значения этим деталям, которые, как потом оказалось, отражали перемены в ее другой, тайной жизни…
А в то утро, когда он уезжал в Мамонтовку, она засунула бутерброд и термос ему в рюкзак, сонно чмокнула в щеку в прихожей и махнула ему рукой из окна кухни, когда он уже переходил двор наискосок.
Он шел к метро по Осеннему бульвару и опять все та же смутная мысль о предательстве мелькнула в его голове, – но он решительно изгнал ее. Мысль эта была явно неуместна на празднике предстоящего свидания с Натальей.
* * *
День был не по-осеннему теплый, – щедрый подарок бабьего лета.
И вальяжная фигура Натальи, читающей книгу в белом пластмассовом кресле на серой деревянной терраске, и вставленный в тонкогорлую синюю вазу букет из желтых кленовых листьев, и черная бутылка немецкого вишневого ликера, и два пузатеньких (с золотыми искринками света на боках) фужера рядом, и пепельница с дымящей сигаретой, и красная, усыпанная порыжевшими сосновыми иголками, ондулиновая крыша дачного домика, и облитые солнцем шершаво-бурые стволы высоких сосен, – все это словно выплывало из густого тумана загрунтованного холста.
Иногда Наталья отвлекалась от чтения книги, тонкой белой рукой брала фужер с ликером, мелкими, смакующими глотками пила его и долгим, смелым, зазывным взглядом смотрела на Гаевского, – он же короткими мазками кисти сосредоточенно наносил краски на холст. Этот ее взгляд каким-то магическим образом отвлекал его от работы, – он чувствовал его на себе даже затылком, он будто говорил Гаевскому: «Ты не изображать на картине, а любить меня должен».
И дважды мягко щелкал замок входной дачной двери, и шумела вода в душе, и Леонард Коэн много раз подряд пел одно и то же – «Танцуй со мной до конца любви», и билась на влажных белых простынях великолепно сложенная обнаженная женщина в любовной лихорадке, – издавая протяжные нежные стоны, которые сводили Гаевского с ума…
Все шло к тому, что он должен был остаться у нее на ночь. Но он не остался. За четверть века жизни с Людмилой ни разу не было так, чтобы он не возвращался на ночь домой. Правда, – за исключением тех случаев, когда был на учениях, в командировке или в санатории.
* * *
Поздняя вечерняя электричка с мерным лязганьем колес на стыках рельсов неслась к Москве. Гаевский и в Мамонтовке, и уже в вагоне несколько раз звонил жене – не беспокойся, со мной все в порядке.
А для пущей маскировки приврал ей, что встретил старого сослуживца и они душевненько посидели у него на даче. И добавил еще, что «даже нарисовал его дочку». Кажется, Людмила поверила.