Нравился за то, что золотой. За то, что юный, большой, уязвимый, временами пьяный. За то, что под кожей близко голубые вены и красные сосуды, за то, что плечо не прокусить, такая плотная кожа, но можно процарапать когтями. За всё, что я могла с тобой сделать, да не захотела, за всё, что хотела бы, да не судьба. За интеллект и открытость, за бархатные тёмные места здесь, здесь и здесь. За доброту — особенно.
Нравился за талант и жестокость. За упрямство, шрамы, серебро на пальцах и скверный характер. За стальные руки и любопытство, с которым рассматривал каждую. За точность в словах и жестах, за удовольствие, которое мог доставить, — за это особенно. За честность, которая разбивала стеклянных женщин на красивые солнечные осколки, и за уважение к этим останкам.
Нравился за красоту. За тотальное внимание к миру и за отчуждённость от него, свойственные хорошему зеркалу. За использование секса в качестве ключа ко всем возможным реальностям. И возрастное превращение из блудливого полуэльфа в обыкновенного мужика — особенно.
А любить — не любила.
Такими злыми голосами
Иногда кажется, что мужчины из прошлого превращаются в ангелов-хранителей. Несколько злых и гоповатых, но какие уж есть.
Однажды у неё снова делаются слепые глаза — слепые для всего, что рядом, глядящие только на одного, который пока далеко. Нет даже шали, но она явно покрывает волосы бабьим шерстяным платком, перекрещивает концы на груди и затягивает узел за спиной, становясь кургузой. Ей ведь идти, точно уже пора идти к кому-то босиком, в отсыревших от дождя юбках, с каким-то гостинчиком в узелке, вроде хлеба и конфет. Нет дела до тех, кто остаётся, до тех, кто попадается на пути, до всех, кто перестал быть целью.
Но ангелы, ангелы-то всё видят. Звонят друг другу, коротко переговариваясь злыми голосами:
— Опять?
— Опять.
— Вот коза. Кто он, такой же мудак, как обычно?
— Да уж не сомневайся.
— Вроде меня?
— Похлеще будет.
— Что, хуже, чем ты?
— Зря я тогда не набил тебе морду всё же.
— Никогда не поздно попытаться.
— Да ладно. Делать-то что?
— Чего там. Смотри, чтобы оделась нормально, опять подхватит ангину на месяц.
— Уследишь за ней. Дура.
— Дура. Я тоже пригляжу.
Ничего из этого она не узнает, но кто-то из них подберёт её на дороге, когда всё кончится, и она опять превратится в каменный столбик. Завернёт в куртку, отнесёт в тепло, выслушает. Даст отогреться, в очередной раз наблюдая все стадии: как разговорилась, как затосковала, как замолчала. Как стала чему-то улыбаться и с рассеянной лаской кормить с руки хлебом и конфетами тех, кто рядом. Как перестала смотреть в глаза и медленно потянулась за вытертым шерстяным платком.
* * *
Тень новой любви делает женщину лёгкой и растерянной, как обосравшийся грудничок. Вроде бы сразу легче, избавилась от противной тяжести прежних переваренных бабочек в животе и готова к новой инвазии. А всё-таки смущена. Лежит голышом на спине, улыбается, дрыгает ножками, вся перемазана золотистым — миленько, но как-то не по себе.
Ещё ничего не случилось, но понятно, что скоро произойдёт, её будто выставили на ветер, на край, на порог (уже можно уйти от фекально-младенческих ассоциаций и ребёнка радистки Кэт, распелёнатого на подоконнике). Потеряла интерес к прежним зависимостям и по этому случаю чувствует себя одинокой — но уже не совсем свободна, уже уплотняется из предчувствий новый объект и новое солнце показывает краешек на горизонте.
И тут хорошо бы ей уйти наискосок, немного вбок от привычной линии жизни, вьющейся от любви к нелюбви и снова к любви. Но где же взять храбрости, чтобы переместиться в другую систему координат, и где взять воли, чтобы отказаться от привычных приманок? Всё это она знает о себе и потому чуть грустна, покорна и похмельна. И всё-таки улыбается.
«Любовь моя, цвет зелёный»
Любовь моя, ярко-жёлтый, цвета лимонов, синиц, мёда и осенних листьев.
Любовь моя, фиолетовый, цвета молний в бархатную ночь.
Любовь моя, серый и розовый, цвета пыли, иерусалимского камня и пустынных закатов.
Любовь моя, жгучий красный, горячий даже сквозь веки, не изменившийся и за десять лет.
Любовь моя, полосатый, пахнущий мягкой игрушкой и молоком.
Не каждому хватит жизни, чтобы собрать хотя бы радугу, и что тут можно сказать, кроме банальностей: не трать время на тех, кто не даёт чистого цвета; сохраняй тех, кто даёт; и жил напрасно, если не был никому ни синим, ни серебряным, ни золотым.
* * *
Из детей, которым запрещали жаловаться, получаются люди, неспособные к сочувствию и поддержке. Ему всегда говорили: «Сам виноват, избаловался, не ной, а сделай что-нибудь». Теперь он подрос и сам так научился.
На ваше «мне плохо» он ответит:
«Как ты смеешь ныть, когда безногим инвалидам еще хуже?»;
«Это полная фигня, пройдёт»;
«Соберись, тряпка»;
«Ха! Вот у меня…»;
«Ну а что ты хотел при твоём поведении?!».
И никаких шансов достучаться. Даже если у вас случайно нет ног, вам приведут в пример жизнерадостных паралитиков, которые не шевелятся совсем. Когда же стряслось объективное и недувусмысленное горе, он просто отстраняется и пропадает: «Я же ничем не могу помочь, чего зря сопли распускать». Он, правда, всегда рассказывает о своей готовности поддержать делом, но почему-то именно вы всегда оказываетесь недостойны его усилий. Где-то там у него жизнь, полная благотворительности, оказанной малознакомым людям, вам же достаётся только идиотский оптимизм: «Всё фигня, справишься». Его проблемы при этом невероятно значимы, даже самые мелкие. Пусть в детстве его никто не понимал, но сейчас настоящие друзья просто обязаны выслушивать многословные жалобы. И кивать, гладить по плечу, подтверждать его ценность, обнимать. Словом, совершать те бессмысленные глупости, в которых он им отказывает.