Наконец мать вздыхает и просит, чтобы мы не ругались. Она смотрит на выходящую в почти тропическую природу дверь, закрытую москитной сеткой. Мы затихаем и смотрим на нее. Потом музыка начинает играть немного громче, и мы теряем мать, потому что ее снова уносят воспоминания, она оказывается в такси в Нью-Йорке около оперного театра. Мать напоминает нам о том, что впереди нее стоит длинный лимузин, из которого выходит женщина в белых сатиновых туфлях, в белом платье в блестках под пальто, как матери показалось, из крашенного в кремовый цвет бобра. Это сама Марлен Дитрих. (Если бы при разговоре присутствовал отец, он бы напомнил, что Дитрих поцеловала его в рот после концерта для солдат на фронте. Этим фактом объясняется одно из моих имен, а именно Марлен.) На одно мгновение глаза Дитрих и матери встречаются, и потом актрису окружают люди, желающие получить автограф. Мама вспоминает, что в ту секунду ветер подул и закрыл белым шифоновым шарфом красные губы Дитрих, и мать сначала увидела сквозь ткань ее губы, а потом не закрытые шарфом глаза. «У нее были глаза одинокого человека», – сказала мать.
Потом мама решает, что ей надо показать мне, как Дитрих красила ресницы. Она зажигает большую спичку о шершавую нижнюю сторону стола и бросает ее в плошку, из которой я ела мороженое. Из плошки поднимается серый дым. Потом она ищет в своей сумочке и вынимает банку вазелина, берет небольшую кисточку из соболиного меха и размазывает в плошке немного вазелина.
Мама приподнимает мой подбородок, просит откинуть голову назад и прикрыть веки. Потом начинает наносить смесь вазелина и сгоревшей спички мне на ресницы. Она говорит, что у меня самые красивые в мире ресницы. У нее самой нет ресниц, и она иногда пользуется накладными.
– Когда я была тобой беременна, меня совершенно не волновало, какого пола будет ребенок, главное, чтобы у него были пальчики на руках и на ногах. Я просила Бога только об одном – чтобы у моего ребенка были ресницы.
Она затягивается сигаретой «Салем». Я вдыхаю сигаретный дым и чувствую запах ее духов «Шалимар» и водки. Она выдыхает и машет рукой, чтобы отогнать дым от моего лица, и начинает наносить смесь гари и вазелина мне на веки.
– Тогда моя мать сказала, что моя молитва – это богохульство и Господь даст мне ребенка с синей кожей и водой вместо мозгов, но я ответила ей, что хочу, чтобы у ребенка были длинные ресницы. И у тебя действительно такие.
Мать впервые упоминает бабушку со времен ее похорон. Я кошу глазами на Лишу, чтобы увидеть ее реакцию на мамины слова.
Но Лиша занята собственными ресницами. В ее руках мамина щеточка для туши. У нас с сестрой длинные ресницы, но мама считает, что мои красивее, и поэтому занимается моим лицом. Мама поворачивает мой подбородок в свою сторону, я чувствую на щеке ее дыхание.
До этого мама рисовала наши портреты маслом. Мы одевались в лучшую одежду и сидели на возвышении в ее мастерской. Она хладнокровно следила за нами, сидя за мольбертом. Сейчас, когда она красит меня, все совсем по-другому. Она рисует не на холсте, а словно создает, лепит мое лицо. (Словно я стена в церкви, на которой художник Джотто[30] рисует ангела.)
Дальше я ничего не помню, мои воспоминания вылетают в дверь к кусту цветущей жасминовидной гардении. Той зимой мама часто рассказывала про Нью-Йорк и говорила о том, как ей не хватает этого города.
Мы хотели слушать ее рассказы о себе, но она часто вспоминала о знаменитых людях, которых в те годы повстречала. Рассказывала нам, как поют члены группы The Ink Spots[31] в небольшом гарлемском клубе и как Бинг Кросби курит марихуану на балконе под огромной полной луной.
Она любила вспоминать, как видела Эйнштейна в лаборатории компании Bell (оказывается, во время войны маму нанимали делать эскизы оборудования в этой известной лаборатории). Мать говорила нам, что ее поразило, что когда после лекции ученого ему задавали вопросы, Эйнштейну пришлось попросить одного из инженеров объяснить какой-то простейший закон механики. Все были удивлены, что ученый не знает такого простого закона, на что Эйнштейн ответил: «Я не запоминаю то, что я всегда могу посмотреть в книгах». Перед тем как ответить на вопрос, Эйнштейн наклонял голову, словно в молитве, и потом поднимал ее, как механические фигурки факиров, которые за двадцать пять центов предсказывают будущее в развлекательном парке на Кони-Айленд. После лекции был прием, во время которого Эйнштейн в полном одиночестве сидел в углу, словно свадебный генерал.
После воспоминаний об опере мама неизбежно вытаскивала на свет свои книги по искусству. Я вспоминаю бутылку водки и стопку книг, на корешках которых золотом были написаны имена художников: Пикассо, Матисс, Ван Гог, Тулуз-Лотрек и Сезанн. Я помню многие из картин этих художников с четкостью и яркостью вещей, пережитых и увиденных в детстве. Когда я выросла и увидела эти картины в музеях, мне казалось, что я стала маленькой и вокруг меня огромный и незнакомый мир, хотя фонтанчики с питьевой водой стали ниже, что значит – я выросла. Когда мне было восемнадцать и я увидела картину Ван Гога «Спальня в Арле», то работа показалась мне очень маленькой, но при этом хорошо знакомой.
Впрочем, в опере были свои недостатки – мама могла начать плакать. Какая-нибудь итальянская певица пела о том, что она живет ради искусства, или огромная дива опять же по-итальянски могла пропеть своему сценическому любовнику, как она хочет уехать с ним в Париж, и все, мама тут же начинала плакать. Ее лицо покрывалось морщинами, она ревела, высмаркиваясь в бумажную салфетку или туалетную бумагу, и говорила нам, что мы не понимаем и ни в чем не виноваты. Словно нас могло волновать, почему она расстроилась. Нам просто хотелось, чтобы она перестала плакать.
Сестра отводила маму в спальню. Лиша двигалась с такой уверенностью, что та послушно следовала за ней и падала на огромную кровать. Лиша рылась в ящиках комода и, игнорируя шелковое нижнее белье (которое я бы на ее месте выбрала), находила хлопковую пижаму. Сестра оставляла на тумбочке графин с водой, чтобы мать могла утром утолить жажду, и упаковку детского аспирина от головной боли.
Так проходили вечера, во время которых мать слушала оперу. Вечера, когда она ставила джаз, были немного сложнее, но самыми ужасными были дни, когда отец был дома и мама включала блюз.
Однажды мать слушала блюз в день моего рождения. Эстер Филипс[32] выла из динамиков словами песни Misery: «Не ставьте мне могильный камень, всю жизнь я была рабом…»[33] Текст песни должен был послужить мне предостережением о том, что ждет меня в тот день. Но мать готовила нам лазанью, которую я очень любила. Я играла со старым армейским биноклем, который отец мне подарил.