Несомненно, в речах его слышны какие-то отголоски религиозности. Иногда в них ощущается страх перед Всевышним, как в заупокойной молитве, которую произносит священник.
Шесть часов ковыряемся мы в мерзлой земле, собирая свеклу. Лопаты — тупые, и все же руки наши делают невозможное: спустя несколько часов уже громоздится целая гора выкопанной сахарной свеклы. В обед привозят нам суп и ломоть хлеба. Пища безвкусная, но человек ко всему привыкает. Случается, какая-нибудь из женщин, доведенная до крайности, бросается в бега, но исчезает она ненадолго — жандармы изловят ее.
— Почему бы вам не принимать страдания с любовью? — увещевает нас пожилой надзиратель.
— Это не страдание, это просто унижение, — равнодушно отвечает ему одна из заключенных.
Меня ничто не волнует. В эти глухие, серые дни я исполняю все, что мне велят, не жалуюсь, никого ни в чем не виню, но временами — этой зимой так случалось несколько раз — вдруг какое-то злорадство захлестывает меня, бередя изболевшуюся душу. Боль сильна, я стараюсь держать себя в руках, но в конце концов срываюсь и изо всех сил кричу:
— Ты чего? — нагло спрашивает одна из заключенных.
С убийцами обращаются вежливо. Даже надзирательницы на меня не кричат. Но в глубине души я знаю, что сила моя — не во мне. Только тогда, когда связана я со своими близкими, — обретаю я голос, внушающий людям страх.
В конце зимы появилось у нас много награбленных блузок и свитеров. Все радовались, но довольно сдержанно. «Не надевай эту рубаху — Катерина крутится поблизости», — слышу я шепот за моей спиной. Вот она — моя маленькая месть в этой непроглядной тьме.
Глава двадцать третья
Ясные дни стояли в апреле. По утрам было очень холодно, но к полудню солнце согревало нас. Мы работали на картофельных полях и возвращались домой пьяными от свежего воздуха.
Если бы не несколько побегов, дни тянулись бы — пустые и серые. После каждого побега наступала пора побоев и воплей. Телесные наказания — во власти старшей надзрательницы, женщины крупной и жестокой, которая избивала со страстью, вся отдаваясь этому действу. Убийц она не трогает, к ним она обращается с увещеваниями:
— Зачем вам наказания? Карцер вовсе не райский сад, поверьте мне.
Время поглощалось заведенным распорядком дня. Прошлая жизнь удалялась, становилась едва различимой, словно тебе она никогда и не принадлежала. Человек, возвращающийся в барак после рабочего дня, ничего не ищет, кроме своих нар.
Одна из заключенных вспомнила, как в свое время она осталась в классе на второй год, и отец ее, важный муниципальный чиновник, плакал от стыда.
— Мой отец, — призналась она мне, — был, видать, немного евреем. Во всяком случае, что-то еврейское в нем было. Только евреи могут плакать по такому поводу.
— Он не бил тебя?
— Нет. Он только плакал.
— Ты поминаешь его добром?
— Нет, эти слезы меня напугали. Он всем нам был чужим.
— Откуда взялись твои подозрения?
— Сама не знаю. В юности он работал у евреев, да и мать его, моя бабка, тоже долгие годы работала у них. Еврейские обычаи пристали к ним.
— Но ты его любила?
— Я не знала, как любить его. Ему нравилось часами сидеть в саду, вглядываясь и размышляя. Я его боялась. По сути, все мы его боялись. Евреи на него дурно повлияли.
— Он еще жив?
— Умер год назад. Я хотела быть на его похоронах, но мне не разрешили. И хорошо, что не разрешили. Все бы смотрели на меня с жалостью. Я не люблю, когда меня жалеют. Человек должен сносить страдания молча.
Так из глубин поднимаются и бьют маленькие ключи. Эти шепотом ведущиеся беседы можно без труда услышать в нашем бараке — на какой-то миг они трогают душу.
— Сколько тебе осталось?
— Я не считаю. Все равно до освобождения я не доживу…
Свои тайны я держу при себе. Никому их не открываю. Только со своим адвокатом я могу обменяться несколькими словами, и слова эти приводят меня в сильное волнение.
Раз в месяц он навещает меня, привозит те или иные фрукты — в зависимости от времени года. Ему всего лишь пятьдесят, но потертый костюм старит его. Если бы было можно, я выстирала бы его рубашку, выгладила бы костюм, почистила башмаки. Его преданность причиняет мне боль.
— Как живут евреи в деревнях? — спрашиваю я.
— Почему ты спрашиваешь?
— Потому что я тревожусь.
— Человек должен заботиться о себе. У тебя своих забот немало.
Все, что происходит в деревнях, здесь хорошо известно. Каждый месяц — убийства и грабежи. Одежда евреев поступает бесперебойно. Даже пара подсвечников оказались в бараке. Будь у меня деньги, я купила бы что-нибудь из этой одежды и положила себе на нары, чтобы по ночам вдыхать то, что в них сокрыто. Я соскучилась по деревенским евреям. Их маленькие лавчонки, пропитанные запахом подсолнечного масла… Дети, взапуски носящиеся по двору… Тишина по субботам и праздникам… Пожилые евреи, стоящие на углу улицы и разглядывающие окружающих. Долго они стоят так, и вдруг легкая улыбка тронет их губы, они срываются с места и исчезают. Часами следила я за их легкой походкой. Всегда было у меня такое чувство, будто связаны они с голубыми, тихими мирами.
Но самую главную свою тайну я прячу даже от самой себя. Мой Биньямин вознесся на небо, и он-то и есть подлинный Иисус. У Иисуса, того, что в церкви, жизнь окрашена в розовый цвет, ручонки у него пухлые, и весь облик его — вызывающе праведный. Какой-то бестелесный дух. Даже ангелы не бывают такими. Но мой Иисус был в моей утробе, и по сей день он наполняет меня всю. Мой Биньямин не похож на того лже-праведника, что на иконах в церкви. Мой Биньямин кусался. Укусы его были острыми, но сладкими, и плоть моя до сих пор хранит память о них. Мой Биньямин, бывало, дразнил меня, показывая язык, иногда прятался под столом и кричал оттуда звонким голосом:
— Мама — мышка! У мамы есть хвостик!
Мой Биньямин был озорником. Если бы не это его озорство, никогда не узнала бы я, сколько в нем было света. Иногда я говорю себе: «Где же мой непоседа?» Бывают дни, когда я вижу его в поле. Или среди пустых баков, половников, грубых слов. Он — везде. Я не люблю, когда падают на колени, бьют земные поклоны. Едва поднявшись с колен после земных поклонов, человек способен на ужасные поступки. В воскресенье, после молитвы, у нас в деревне забивали скотину к предстоящим обильным застольям.
— Что это ты такая тихая, Катерина, о чем ты думаешь? — спросила меня старшая надзирательница. В ее словах сквозил оттенок материнского участия.
— Я не думаю.
— Но что-то тебя, похоже, беспокоит? Можешь мне рассказать. За мысли уже не наказывают.