Двигаясь внутри этой разгоряченной толпы вслед за нежно-золотистым затылком Эвелин, к форме и цвету которого он привык настолько, что уже не замечал их изящной красоты, Фишбейн невольно восстанавливал в памяти то, как совсем недавно они с Евой шли по улице Горького, на которой гремел фестиваль, и тоже огни были, лица, гудки… И как он был счастлив. За что же нам всем наказание такое? Что значит, черт вас побери, быть счастливым? Состав, что ли, крови меняется в теле, а может быть, слепнет душа, забывает и голод, и холод, и грязь, и испуг, одно остается в ее детской памяти: какие-то травы, какие-то звуки, какие-то теплые капли дождя, упавшие с неба на серые крылышки… Стучит в тебе – и не поймешь даже где, как будто ты – лес, и тебя кто-то рубит, а ты поддаешься, ты весь замираешь, и птицы твои вылетают из гнезд, и солнце тебя заливает, и только бы осталось все так, как сейчас, не менялось бы…
Когда актер с таким белым широким пробором в приклеенных черных волосах, что за этим пробором следили не только первые ряды партера, но и вся галерка, взяв за руку стройную, с круглыми бедрами актрису, у которой было глубокое декольте, красные чулки и туфли, почти как у девочки-школьницы, запел вместе с нею известную песню, ему стали вдруг подпевать и с галерки, и с первых рядов, и с последних рядов, и эта наивная песенка вызвала у Эвелин слезы.
Сделай из двух наших рук одну,
И общее сердце из двух сложи…
Эвелин закрыла глаза.
Сделай из двух наших жизней одну
День изо дня, из минуты в минуту…
Пока мы живем, пока смерть не пришла…
Эвелин вытерла ладонью слезы и мокрой рукой сжала его руку. Он искоса посмотрел на нее и осторожно высвободил пальцы, улыбкой давая понять, что зря она плачет на публике. Но плакали многие. И руки, которые люди сжимали, порой были старыми, с толстыми пальцами. Сплетаясь, они помогали друг другу стать крепче, живучей, слияние рук дарило иллюзию, что не напрасно дана была жизнь, и вот если в театр, к примеру, ворвутся бандиты, с глазами, горящими от нетерпения и злобы, то выживет тот, кто любим и кто любит, а вовсе не тот, кто сидит равнодушно и пялит на сцену сухие глаза.
Жена держала его за руку, он чувствовал прикосновение ее обручального кольца к своему и думал о Еве. Под влиянием музыки и простодушных слов этой песни в нем поднимался гул, похожий на гул огня в печи или ливня за окнами дома. Он знал по себе, что уж если придется ему разлучиться когда-нибудь с Евой, то смерть непременно вмешается в это, куда-нибудь уж проскользнет, просочится, – без всякой косы, без скелета, без черепа, – а буднично, неторопливо и нагло. Разные, надо сказать, мысли приходили в голову Фишбейна во время этого спектакля. Иногда он словно бы смотрел на себя со стороны и удивлялся, как это случилось, что он, взрослый человек, прошедший войну, хлебнувший всякого, и в том числе грубой продажной любви, отбившей в нем всякую сентиментальность, как это случилось, что, будучи в общем удачно женатым, привязанным к дому, жене и ребенку, он вдруг умудрился влюбиться так сильно, что все остальное не только тускнеет – и с каждой минутой все больше и больше, – а словно уходит под воду, как части разбитого судна.
Каминные часы в гостиной пробили двенадцать, когда они вернулись домой.
– Давай выпьем шампанского, – сказала вдруг Эвелин. – Потому что я хочу сказать тебе одну очень важную вещь.
– Какую?
– Сначала налей.
Фишбейн достал из холодильника на кухне голубоватую бутылку «Veuve Clicquot», вернулся к столу. Эвелин держала по бокалу в каждой руке. За спиной ее в открытом и незадернутом окне стояла звезда, сияя, как капля того же шампанского.
– Я, – сказала Эвелин, пригубив из своего бокала, – я должна сказать тебе, Герберт, что я в жизни своей не встречала ни одного человека, хоть сколько-нибудь похожего на тебя.
– Ты хочешь польстить мне или наоборот?
– Не смейся, пожалуйста. – Она медленно, не отрываясь, сделала несколько больших глотков. – Я смотрела на тебя сегодня в театре и чувствовала, что я – самая счастливая женщина в мире, потому что ты – мой муж. У тебя было лицо, совсем не похожее на остальных. У тебя… – Она замешкалась, подбирая слово. – У тебя все настоящее. Все из глубины. И это было на твоем лице.
– Что именно было?
– Смятение, страх. И любовь. Ведь это любовь ко мне, Герберт?
Эвелин близко подошла к нему и, отведя в сторону руку с недопитым шампанским, потянулась к его губам раскрытыми губами. Он слегка, так, чтобы она не обиделась, отстранился:
– Что с тобою сегодня?
– Со мной? Ничего. – Она всхлипнула. – Герберт! Я снова беременна. Скоро три месяца.
Он почти машинально, чувствуя, что нужно что-то сделать, обнял ее, опустил голову и прижал свой лоб к ее голому плечу. Новость, только что произнесенная ею, была не по силам.
– Ты рад? – прошептала она.
Он мотнул головой.
– Сестричка для Джонни. А может быть, брат, – сказала жена и опять громко всхлипнула. – Как нас с тобой соединило! Ведь правда? Вот мы и ругаемся, и раздражаемся, а этот ребенок… Ведь он уже есть. И он – мы с тобой. Правда, Герберт?
– Конечно, – сказал он в невнятно и быстро. – Иди, дорогая, ложись. Я сейчас.
– Куда ты?
– Пойду прогуляюсь немножко. Я выспался днем. Подышу на ночь глядя.
Она удивленно взглянула на него:
– Послушай… Да что с тобой, Герберт?
– Опять подозрения! – Он не сдержался. – Со мной все в порядке. Я счастлив, я рад! Не цепляйся ко мне!
Она побледнела:
– Ты чем-то расстроен?
– Я просто устал, – сказал он. – Все в порядке. Я просто устал, дорогая. Ложись.
Посмотрев, как она медленно поднимается по лестнице, он вышел на улицу. Только что прошел дождь, земля дышала цветочными испарениями, и мрак вокруг дома был странно упругим, как будто живым. Внутри темноты замаячило что-то, составленное из тумана и влаги, с большим, очень мелко дрожащим лицом. Как только Фишбейн протянул вперед руку, видение исчезло.
В субботу Эвелин с Джонни и няней уехали на Лонг-Айленд, а он остался в городе под предлогом работы. Теперь он жил в каком-то лихорадочном ритме, его гнало чувство, что нужно успеть, все успеть: и дописать диссертацию, и защитить докторскую степень, и найти работу, и самому участвовать в воспитании Джонни, и главное – это поехать в Москву. В течение ближайшего года, а то и полутора лет он не смеет заикнуться о разводе. Эвелин должна спокойно доносить, родить, потом сколько-то месяцев кормить младенца – она придерживалась пуританской традиции, следуя которой мать кормит сама, – и только потом можно будет сказать ей. Представить, как это случится, – и то было жутко.
Он пошел в библиотеку и углубился в работу. Письмо Еве, написанное ночью, лежало во внутреннем кармане его летнего пиджака.