Да, я точно знаю, как должен себя вести, и поступлю именно так, но при этом я снова на кухне — черт побери, как я сюда попал? — и, как нищий, роюсь в мусоре в поисках пачки “Капри-суперлайт” — когда я решил это сделать? — и прикуриваю от кухонной конфорки, голова занята жалкими, но с научной точки зрения неопровержимыми доводами по поводу этих тощих американских трубочек, специально придуманных, чтобы люди меньше курили — одна такая равна половине настоящей сигареты, и это дает мне полное право выкурить две. И снова я курю, курю… Не ощущаю больше никакого сердцебиения, никакого чувства вины, никакого упоения своим преступлением: я вернулся к здравомыслящим рассуждениям заядлого курильщика. Как, черт побери, все так быстро может меняться?
Сигарета заканчивается в одно мгновение — я и эту прикончил за один присест. Давлю ее в пепельнице с удвоенным отвращением — потому что я ее выкурил, и потому что она плохая. Голова начинает немного кружиться, а вкус во рту невыносим. На курсах учили, что об этом нужно постоянно думать — неприятный вкус во рту, вонь, отвратительные окурки…
И я поднимаю бунт: вот я затягиваю желтые тесемки мешка с мусором, вот вынимаю этот мешок из ведра — с трудом, ибо он переполнен — вот я молнией выскакиваю из дома, вспомнив, к счастью, в последний момент о ключах, иначе не обошлось бы без дополнительных осложнений — вызывать пожарных? службу спасения? идти в гостиницу? — а тут осложнений и без того хватает, ибо я внезапно понимаю, как раз на площадке, где обычно обретаю свой покой насущный, что я не выбросил сигареты в мешок, я просто-напросто, как нечто само собой разумеющееся, решил, что выбросил; поэтому я опять поднимаюсь по лестнице, медленно-медленно, чувствуя, как все это унизительно, и в то же самое время испытывая облегчение, что меня никто не видел и никто никогда не узнает об этих моих идиотских махинациях.
Вхожу в дом, иду на кухню, сигареты — вот они, на мраморной столешнице возле плиты; пытаюсь развязать мешок с мусором, не получается — столько было ярости, столько желания завязать намертво, приходится брать ножницы. Хватаю пачку, в ней еще шесть сигарет, бросаю в мешок и засовываю ее как можно глубже, вымазав руку, пока пачка окончательно, навсегда не исчезает в этой мешанине объедков, разбитых бутылок и пустых банок — я не сортирую отходы, потому что их все равно все сжигают.
Мою руку вытираю, подхватываю мешок за тесемки, которые, будучи обрезанными, выглядят теперь как шнурки от ботинок, но коротковаты, теперь их не завяжешь. Беру ключи, на этот раз не торопясь, выхожу из квартиры и спускаюсь по лестнице, следя за тем, чтобы мешок не выскользнул из рук: только комического финала — вывалить весь свой мусор перед входом в чужую квартиру — мне не хватало. И в тот момент, когда я уже на предпоследнем марше и с мыслями о контейнере, куда выкину этот мешок с погребенным в нем дьяволом, я слышу, как парадная дверь со скрипом открывается, затем, хлопая, закрывается, и шаги на лестнице. Кто это может быть? И с каким выражением лица я должен встретить этого человека, отправившись в час ночи выбрасывать мусор — явное доказательство, что в мешке у меня что-то ужасное.
Это Конфалоне, жилец со второго этажа, единственный, с кем я в течение некоторого времени поддерживал отношения, не ограничивающиеся обычными “добрый день — добрый вечер" — вплоть до нескольких скромных ужинов у нас на террасе с женами и детьми. Это было еще до того, как его семья распалась, и он остался один в своей квартире на втором этаже, где жил с женой и двумя близнецами того же возраста, что Франческино. С той поры наши отношения стали прохладными.
— Привет, — говорит он мне. — Привет.
Иду прямиком — пусть думает, что хочет — и дохожу, не оборачиваясь, до входной двери. Пересекаю двор, где Франческино научился ездить на велосипеде, выхожу на улицу и — наконец-то — бросаю свой груз в вонючий бак. Вот и все, я исполнил свой проклятый долг.
Но сегодня ночью, похоже, я так и не перестану себя грызть: теперь у меня в голове засел этот Конфалоне — хочу выкинуть и не могу. Смотрю наверх и вижу голубоватые блики телевизора, мерцающие в его окне: сидит человек там, в одиночестве, на диване, делает вид, будто смотрит шоу Маурицио Костанцо,[61]и наверняка его гложет желание приласкать спящих близнецов, но сделать он этого не может. Я ведь видел то, чего не должен был видеть — как рушилась его жизнь, думал то, чего не должен был думать, говорил то, чего не должен был говорить, и знал то, чего не должен был знать: не удивительно, что наши отношения испортились. Я был свидетелем самого драматического момента в их разводе, это было в субботу рано утром, когда я выходил из дома, направляясь в аэропорт: я видел стоящий у подъезда фургон, видел, как грузили в него коробки с какими-то до боли домашними вещами, я поздоровался с его женой через раскрытую дверь, спросив у нее, в то время как она снимала со стены в прихожей две картины: “Вы что, переезжаете?”. В вопросе была какая-то непристойность: подобные глупейшие вопросы задают, когда пытаются найти выход из невыносимо тяжелых ситуаций — например, спрашивая у человека на смертном одре: “Как поживаете?”; но как бы там ни было, я его задал, и в ответ получил сполна: она могла бы сделать вид, что не расслышала, могла бы просто улыбнуться, и я бы отправился восвояси, проклиная свой болтливый язык, но она ответила со всей безжалостной прямотой: “Только мы”, и показала на близнецов, которые неприкаянно мотались на лестничной площадке, пряча глаза. И потом, в тот же день, я еще подумал, пока летел в Нью-Йорк в салоне первого класса — единственный раз в жизни, — что, в сущности, меня это нисколько не удивляет: Конфалоне был мне не очень приятен, и я бы никогда не стал с ним общаться, не будь мы соседями — спортсмен, говорит только о мотоциклах, одет с иголочки, работает рекламным агентом и мотается по всей Италии, в общем, один из тех, что заводят романы на рабочем месте и ведут, вплоть до финальной катастрофы, двойную жизнь с несколькими мобильными телефонами и мнимыми командировками; его жена была известным эндокринологом, работала в поликлинике “Джемелли" — приятная, заботливая и даже привлекательная, хотя полновата, она любила “Roxy Music”[62]и Грэма Грина. И я, к тому же, все это рассказал: сначала поделился соображениями со своим издателем, с которым мы летели вместе, а потом Анне по телефону, едва мы разместились в гостинице — с расстояния в шесть тысяч километров поведал ей, что произошло с докторшей со второго этажа. А потом, неделю спустя, в ВИП-зале аэропорта Джона Кеннеди в ожидании рейса в Рим, пока я наслаждался всеми прелестями первого класса (коктейли, шампанское, копченая лососина), мне открылась истина, появилась она, жена, рядом с мужчиной гораздо старше ее, загорелым, спортивного вида, он непринужденно обнимал ее за плечи и громогласно повествовал о каком-то болоте возле бомбейского аэропорта. Главврач, проклятье, а я-то считал, что это относится к давно устаревшим мифам, по крайней мере, в плане сексуальных отношений, ан нет, вот же очередная его жертва: она бросила мужа ради главврача. С ними была еще одна пара с таким же распределением ролей (он — в возрасте и со взглядом завсегдатая салонов первого класса, она — молоденькая и явно из подчиненных): вероятно, возвращались с какого-нибудь шикарного конгресса, посвященного чему-нибудь заумному, наподобие Дисфункции молочной железы, и организованного каким-нибудь транснациональным фармацевтическим гигантом для ублажения светил западной медицины, и теперь они, проведя четыре приятных, full-credit,[63]дня в Нью-Йорке со своими любовницами, будут охотно прописывать некий препарат, в связи с производством которого гребаный Совет управляющих планирует в ближайшие три года увеличить на 2.2 % присутствие на мировом рынке и на 8.8 % общую капитализацию.