В этом месте надрывного, пересекаемого тяжёлыми паузами и перхотой рассказа в прихожей ударил звонок.
Фома впустил в квартиру бородатого врача и медсестру из неотложки.
Пока эскулап осматривал дядю Павла, Андрей вывел Фому в коридор.
— Как он к вам попал?
— Пчела матку завсегда слышит, — деловито объяснил Фома. — В Побудкино нынче пути-то нет, так они, шиши эти, железки свои у опушки поставили, а сами лесом к усадьбе пошли. Про дорогу, видать, в Ступине справлялись, да кто же там верно-то укажет? Сами, поди, толком не знают. Словом, заплутали они, шиши значит, их зверьё-то и порвало.
— Как порвало?
— Чисто в клочки.
— А дядя?
— Дядю вашего они на опушке оставили — в забытьи он был, чисто мертвяк. И сторож при нём. Так того тоже зверьё задрало.
Андрей недоверчиво посмотрел на здоровенного нескладного пчеловода.
— Сколько же их было против твоего зверья?
— Пятеро. А шестой при вашем дяде. Безо всякого повода Андрей вдруг вспомнил про гостинец.
— На-ка вот, возьми. — Он протянул Фоме почтенную сигару.
Пчеловод с наивным благоговением во взоре принял её двумя корявыми пальцами, и тут Андрей вздрогнул — на мизинце Фомы красовалась платиновая печатка с чёрным гранёным камнем и вензелем «ИТ».
— Они что же, шиши твои, без оружия были? — осторожно спросил Андрей.
— Почему? Палили как оглашенные.
— И не отбились?
— Свинцовыми-то пульками?!
Фома гулко и совсем некстати расхохотался.
6
Сопровождая дядю Павла в больницу, Андрей сидел на неудобном откидном сиденье в салоне «скорой», и голова его расслабленно терпела слововерчение неотвязного, как икота, и довольно циничного в свете ситуации катрена:
Маленькая рыбка,
Жареный карась,
Где твоя улыбка,
Что была вчерась?
Сестра сделала дяде какой-то человечный укол, и сейчас он лежал, закрыв глаза, на носилках, с лицом измождённым, но бестревожным, и лишь изредка болезненно вздрагивал, когда колесо «скорой» сигало в выбоину.
— У него ни одного целого ребра нет, — обернулся к Норушкину бородатый доктор. — А что внутри — определённо только в больнице скажут. Он случаем не под каток угодил?
— Нет, — задумчиво откликнулся Андрей, — под другие молотки.
Андрей прислушивался к себе и чувствовал облегчение оттого, что Герасима больше нет, так как не был уверен, что смог бы убить его сам. Убить без раздумий и рефлексии, как это и нужно было бы сделать.
«Что произошло? — судорожно думал Норушкин. — Герасим вовсе не отморозок. Или те, кто рассказывал мне о нём, были пристрастны?» Такая чрезмерная жестокость в его среде была сейчас попросту не в ходу. Это вчерашний день, а вчерашний день не может быть в моде. Ещё куда ни шло — позавчерашний… Пацан его уровня не мог позволить себе так поступить с человеком, которого он не знает и который ему ничего не должен. Это уже клиника. Герасим не мог не знать — поступи он так, как поступил, братва будет смотреть на него как на съехавшего с петель обскуранта, как на безбашенного ревнителя старины, которому суждено сгинуть в пустыне, прежде чем остальные пацаны выйдут к новой жизни, потому что в этой новой жизни ему, такому мутному, нечего делать и нет смысла быть. Теперь иное поветрие. Теперь чиновная братва — сами насосанные хозяева. Как те барыги, которым недавно они ставили на брюхо утюги…
Машина ухнула в очередную рытвину, дядя Павел глухо крякнул и, не поднимая век, внятно произнёс:
— Кто видел смерть в лицо, тот знает — смерть слепа.
Максима не подлежала обсуждению. Это было их родовое знание.
Андрей пребывал в чувственной коме и умственной озадаченности. Он никак не мог найти объяснение изуверству, по крупному счёту лишённому даже формального мотива. Не мог же Герасим со слов Тараканова и в самом деле уверовать в то, что даже приятели Андрея расценивали как причудливые, но безвредные фантазии, во что и сам он не верил до конца, несмотря на гнёт тысячелетних, постоянно обновляющихся свидетельств, пускай и несколько легендарного свойства. Так в чём же дело?
Невзирая на склонность отдавать в быту предпочтение материалистическим версиям событий, ответ Андрею приходил только один, и сугубо метафизический: Герасим совершил свои десять чёрных грехов, и душа его с недавних пор была выбита из тела и пожрана дьявольской спорой. Он — убырка, и интерес его к Норушкиным и чёртовой башне имел совсем иную подоплёку, нежели декларированный раздор с Аттилой. До Аттилы ему уже не было дела. Он хотел развязать узды сильных. Или что-нибудь в этом роде. Исполать Карауловым с Обережными — у него ничего не вышло.
«Да, но если это правда, то правда и всё остальное, — тут же сообразил Андрей. — Маленькая рыбка, жареный карась…»
Вслед за тем Андрею пришла в голову мысль, исправляющая просчёт в его утренних умозаключениях: должно быть, в действительности существует два типа судьбы, как существует два типа фотографической техники. Дагерротипия даёт изображение на серебряной пластине только в единственном экземпляре, в то время как негативно-позитивная техника позволяет изготовить любое количество копий. При этом копии, полученные с негатива, в сравнении с дагерротипом, отличаются определённым несовершенством, которое можно компенсировать ретушью. Потом лак скрепляет дорисовки, одновременно скрывая их. Ретушью в молодости подрабатывали Репин и Крамской, и именно этот, поточный, массовый — негативно-позитивный — тип судьбы и есть театр, где человек выступает лишь ретушёром собственной доли. Иным же достаётся судьба-дагерротип — штучная работа. И если правда то, что правда всё остальное, то судьба Андрея (как и судьба каждого звонаря из Норушкиных) запечатлена на серебряной пластине и никуда ему от неё не деться и никак её не изменить. И к Крамскому не ходи…
Машину вновь тряхнуло.
«Однако кто такой Аттила?» — внезапно озадачился Андрей, резонно и за ним подозревая причастие к десяти чёрным грехам, но тут дядя Павел открыл глаза.
— Пришло время возвращаться, — ровно и без усилий, будто лыжи по лыжне, скользнули Андрею в уши дядины слова. — Мне — в залетейный край, к нашим, тебе — в Побудкино. Прислушайся — Фома говорит, пчела слышит, как матка зовёт.
Андрей склонился над носилками, и кровь в нём застыла, словно сок в зимнем клёне.
— Место на отшибе, земля не пахотная, стоит — пустяк… Купи Побудкино и живи там тихо-тихо, чтоб о тебе ни на том, ни на этом свете слышно не было.
Ты — последний. Если срок прошляпишь — по своей вине или кознями нечистого, — не будет никому спасения: царство мёртвых откроет свою пасть, и люди будут отпущены туда. Не должен я тебе говорить, но скажу. Отец твой знаешь отчего умер? От стыда. От бесчестья и неискупимого срама. Он свой срок в башню идти пропустил, оттого мы Третью мировую и продули. Мать твоя тогда после фруктовой диеты в Боткинских лежала, отравилась витаминами, вот он и дал слабину. Потом она, не угомонившись, ещё ферганскую дыню съела и водой запила, а это — край. Не свою жизнь твой отец пожалел, а мать оставить не смог. После опомнился, да уж поздно было… — Дядя Павел закрыл глаза и побелевшими губами спросил: — Понял ты меня?