мыши, и всё было тяжело – а она была счастлива. Она спала крепко на комковатой подушке, и сны ей снились счастливые, цветные, и приходила во сне бабушка в плюшевом жакете, и дед брился трофейным лезвием и подмигивал ей, подпирая языком щеку, и почему-то сидели в капусте кролики и шевелили ушами. Неделю валил густой снег, а потом вдруг перестал, схватило морозцем и пришлось брать вилы и чистить хлев, и выбрасывать навоз через окошечко – на кучу, и Лида, вспотев, утирая лицо платком, как простая деревенская баба, вышла на двор и стояла, подставив лицо солнцу, ощущая затылком шершавые доски и смотрела, как мелкие птахи, слетевшиеся со всей деревни, важно выклевывают зёрна, чирикают, топорщат крылышки – легкие, беззаботные. А ведь я и вправду счастлива, – подумала Лида и подмигнула полосатому соседскому коту, сидящему на заборе.
х х х
Низко над деревней встала неподвижная красная точка Марса, пульсируя злобно и горячо. Воздух душен, и в нём не различить нежный флёр расцветающего по палисадниками чубушника, а слышно только далёкий запах пожарищ, приносимый с северо-запада. Небо, сгоревшее за день до белесого пепла, стало набухать по краям, тяжелеть, как бок поспевающей сливы. Сразу же вышли облака, сменившиеся тучами, и вот уже зашумел верховой ветер, раскачивая старые ели, вот согнул до земли тоненькие берёзки на вырубках, поднял смерчи на песчаной дороге. Исчезла луна, убывающая, печально всходящая – и слабый еще дождь начал оплакивать уход белых ночей и убывание дня, как бы предчувствуя скорую осень, которая придёт через два коротких летних месяца.
Я вышла на крыльцо, теплый дождь барабанил по земле, прибивая пыль и комарьё, и только алый глаз безразлично стоял над засыпающим миром. В такие минуты, когда дождь только еще припускает, нет ничего лучше, чем выйти, раскинув руки, и стоять – подняв лицо к небу и глотать дождевую влагу, которая не в силах утолить вечную жажду.
Картошка
Фёдоров, Лукин и Брискин копали картошку на баб-Нинином огороде. Бабка Нина Михайлова, круглая во всех проекциях, была похожа на растревоженное воронье гнездо – из-под платка лезла солома, а берестяной короб, который баба надела на спину, просунув свои округлые ручки в лямки, был полон веток и пожухлой травы. Она бегала вдоль борозд, взмахивая руками, как курица взмахивает крыльями, пытаясь взлететь, и кричала:
– Милочки мои! касатики-т мои! тихохонько поддевайте-т вилами, не! Сапожищем подавите!
– Нам че, босыми? Как при царской власти? – Лукин, сговорившийся на толоку только за ради мужской солидарности, шебаршил больше для виду – уходил за мешками в избу, долго курил, сидя на кортках, вызывался сгонять за водой на родник, чтобы просмагать рот, отвлекался на проезжающую машину, пытался вести беседы с бабой Ниной, короче, гонял лодыря. Фёдоров, крупный лысый мужик с унылым носом цвета помороженной брюквы, работал истово – ему нравилось поддевать вилами картофельный куст, выворачивая из потаенных глубин картошку. Он восхищенно охал, когда картофелины показывались крупные, гладкие, и качал головой, если вместе с материнкой, сморщенной, а то и сгнившей, выворачивалась картоха мелкая, горохом. Брискин, считавший всякий труд пользой для обуздания страстей в мужском организме, собирал картошку – будто каждый раз кланяясь земле, и орал то «исполать», то «понеже» или «углебати», воображая себя, должно быть, былинным крестьянином. Фёдоров боролся с желанием двинуть локтем в упругий брискинский живот, но отвлекался на картошку. Фёдоров шел по борозде, как котёнок за бантиком, и вилы его ловко входили в потревоженную землю и земля, рассыпаясь, являла Фёдорову иноземный корнеплод, давно ставший, благодаря Петру I, исконно российской культурой. Лукин бегал, не особо усердствуя, за мешками, грохотал ведрами, подобострастно смотрел на бабку Нину, ожидая поощрения в виде стаканчика для «сугреву», все время закуривал, прикрывая ладошками спичку от ветра, и ждал, когда уже, наконец, кончится это бесконечное поле. Накрапывал дождичек, долгий, нудный, от него становилось зябко спине и тоскливо душе, а бабка все никак не говорила – " мальцы, отдых, суши вилы», видимо, желая выжать из мужиков все их, мужицкие, силы. Наконец Фёдоров уткнулся носом в вывороченный комель, означающий то ли конец, то ли начало поля, и, блаженно крякнув, вогнал вилы в землю, сломав черенок. Утирая пот рубахой, он крикнул Лукину, и долго пил из мятого ведра темную, хвойную воду с родника, и вода падала ему на грудь маленьким водопадом. Брискин, кряхтя, увязая ногами в раскисшей глине, тащил два последние ведра с картошкой, и кричал, что оборыши его, потому как морозцем все одно схватит, и пусть бабка не жадничает. Бабка Нина, пересчитывая мешки, жмотничала, выбирала из кармана тряпицы, и обвязывала горлышки мешков, чтобы ни одна картофелина не пропала. Теперь нужно было оставить этих архаровцев один на один с картохой и бежать нанимать трактор. Мучительно борясь со своей жадностью, бабка Нина подозвала Лукина, дала ему две сложенные пятидесятирублевки и наказала нанять трактор, а сама села на землю, прислонилась спиной к мешку, и, блаженно улыбаясь, ощущая спиной картофельные бугры, засопела. Федоров с Брискиным, не сговариваясь, потянули к себе бабкин короб, и, вытащив на серый Божий свет чекушку, начали прикладываться к ней, отпивая с каждым вздохом все больше и больше…
Соседушки
Семёновна проснулась оттого, что потянуло холодком из-под пола, да так, что крахмальные подзоры зашуршали. Выпроставшись из-под трех ватных одеял, ловко опустила ноги в валенки, потопотала, согреваясь, и поспешила топить печку. Когда спасительное тепло пошло по кухоньке, Семёновна поставила чайник на чугунную плиту, ополоснула лицо, перекрестилась на висящую в красном углу икону Николая чудотворца, зевнула сладко и полезла в холодильник. Ох, недаром по деревне Семёновну кулачихой да буржуйкой зовут! А что? У неё изба самая наилучшая в деревне. Нижние венцы подрубали недавно, полы перекладывали, а крышу покрыли красным железом, и кружевные наличники навесили. У Семёновны дочь зажиточная, а зять и того зажиточнее. «Бандит», – говорят соседки, – «убивец», «мироед», говорят, а что с того? Богатый зять тёще отрада! Вот, бабка и катается сырным шаром по маслу. По стенам обои, на окнах тюль в золотых цветах, а мебель, говорят, аж из-за границы куплена, вот как. Дочка с зятем уехали позавчера, навещали бабу, уважили. Все честь честью. И добра навезли! Не пересчитать, не нарадоваться. Семёновна порыскала глазами – все привезенное из города было в коробочках, баночках, разноцветное, манящее. Только к чему его приложить? Непонятно. Баба достала шмат сала, брусочек маслица, и с жалостью прихлопнула дверцу. Стол, придвинутый к окну, еще хранил следы пиршества – початая бутылка иностранного вина, коробка с надкушенными конфетами да банка с чем-то непонятным, вроде, как сгущенка, но не она. Баба устроилась чаевничать, резала свежий хлеб крупными ломтями, а сало тонюсенькой стружечкой, и была вполне себе довольна. Телевизор бабе привезли еще в тот год – себе новый взяли, бабе старый скинули, ну, благодать! Только вот щелкать кнопками Семёновна так и не обучилась, потому глядела в одну программу. Гомонили там громко, песни пели, плясали на катке, и новости все сообщали. Во входную дверь кто-то стал поколачивать, когда баба уже убирала сало со стола. Обтерев рот, собрала недоеденные скройки12 хлеба в пакет, перевалилась тяжко, пошла на стук. В сенях маялся старый облезлый кот, орал, когтил обитую дерматином дверь. Чу, чорт несоблазный13! В избу ему, как жа! Но, пока баба налаживала кота, тот и – шмыг, за дверь, в тепло. На крыльце стояла соседка, Егоровна, укутанная по самый нос. Ты че, опунивши14 – то? А мороз, – Егоровна отодвинула Семёновну и втерлась в сени. Обстучав валенки голиком, зашла в залу. Чаевничашь? – спросила. А тебе, либо, завидки? Садись, и тебе будет.