— А ведь вы, наверно, хорошо знакомы с произведениями Кроче, да?
Это был лишь намек, не более, на то, что она прекрасно знала и что сам Бруно, впрочем сразу же раскаявшись в этом, не сдержавшись, заявил ей однажды: что он не социалист и что, скорее всего, никогда им не станет.
Но сильнее всякой боли, любого сожаления о том, что она не в состоянии ничему его научить, была утешительная мысль, что именно это и было справедливо и уместно: чтобы он был не социалистом именно, а кем-то иным, новым. Будущему в годы, темной тучей неизвестности ожидающие Италию и остальной мир по ту сторону едва начавшейся войны, — годы, до которых доберутся лишь ценой немалой крови и слез, они, социалисты старой школы, будут ни к чему, обычно говорила она. «Мы старички, убогие развалины», — твердила она, как бы заявляя тем самым, что назавтра на их место потребуются молодые люди, как он, Бруно, которые станут социалистами, не будучи ими. Только так будет возможно, когда придет время, задать задачу коммунистам, которые, хотя и были «гигантами», несомненно, особенно «в своих методах», принадлежали уже прошлому.
К концу сентября ОВРА неожиданно проснулась.
Однажды на закате агент политического сыска в штатском пришел узнать, находится ли синьора Тротти «в своем доме». Насмерть перепуганная синьора Кодека ответила, что ее сестра, конечно же, дома. Но что-то — возможно, волнение женщины — вызвало подозрение агента. Он решил не уходить, пока не удостоверится собственными глазами, принеся тысячу извинений, что все в порядке. Становилось небезопасно. Из страха, что неожиданное пробуждение полиции предвещало ужесточение режима контроля над поднадзорными, Клелия Тротти решила на время отказаться от своих ночных вылазок. При необходимости они смогли бы увидеться с Бруно днем: естественно, избегая встречаться, в силу очевидных мер предосторожности, в кабинете на улице Мадама.
Иногда, хотя и не так часто, как раньше, пользуясь для организации встреч посредничеством Ровигатти, который, ревнуя к Тротти, шел на это неохотно, они встречались на площади Чертозы. Со своей точки зрения, рассуждал Бруно, Ровигатти не так уж и не прав. Чем они могли заниматься вместе, он и Клелия Тротти, о чем говорить, что бы стоило такого риска, которому они себя подвергали? Ведь они виделись не для того, высказывал предположения Ровигатти, чтобы лишь поговорить о «Радио Лондона»[40] и полковнике Стивенсе. Не для этого. Неужели действительно стоило в такой обстановке дразнить полицию?
Он попытался передать учительнице комментарии сапожника, честно стараясь найти им оправдание. Бесполезно. Каждый раз, когда он вновь заговаривал об этом, она раздраженно передергивала плечами.
— Вот зануда! — вздыхала она. — Бедный Чезарино, — рассмеялась она однажды вечером — никогда еще она не выглядела так молодо. — Он ведет себя так, потому что любит меня. Знаете, с какого времени мы с ним знакомы?
— До начала той войны, полагаю.
— О, гораздо раньше! С начальной школы. Мы оба жили в переулке Грегорио.
— Значит, с Боттекьяри, адвокатом, вы познакомились гораздо позже.
— Намного позже, — отвечала она сухо.
И глядела на него, молодая как никогда, не без иронии.
Светлыми, долгими сентябрьскими вечерами широкий луг перед церковью Сан-Кристофоро был полон, как всегда в погожее время года, детьми, няньками, влюбленными парочками. Бруно Латтес и Клелия Тротти разговаривали, сидя рядом: чаще всего на бордюре церковного двора или прямо на траве, на границе тени, которая с заходом солнца медленно вырастала в сторону южной оконечности портика, со стороны улицы Борсо.
— Красиво, вы не находите? — говорила Клелия Тротти, глядя на площадь. — И не подумаешь, что находишься на кладбище.
Видите ли, — сказала она однажды, — я никогда не понимала, почему мертвецы, как у нас принято, должны находиться в изоляции, так что для визита к ним порой требуется разрешение, как для посещения тюрьмы. Наполеон был великим человеком, вне сомнения, потому что он привил Европе и Италии, через нашу Цизальпийскую республику, демократические и социальные завоевания Французской революции. Что же до его знаменитого эдикта о кладбищах, я остаюсь того же мнения, что и автор «Гробниц»[41]. Верите ли? Мне бы хотелось быть похороненной тут, снаружи, на этом красивом лугу, в окружении непрерывного шума жизни, и пусть даже это будет мне стоить вечного отлучения.
Она рассмеялась.
— Это лишь мечта, я знаю, — добавила она, — желание, которому не суждено сбыться. Если не считать нескольких лет тюрьмы, пары лет ссылки и теперь жизни под надзором, что я сделала такого важного в жизни, чтобы заслужить могилу среди именитых людей, пусть даже неверующих, нашего города? Меня даже ни разу не избили, представьте себе. Со мной фашисты были более сдержанными. Они ограничились в тысяча девятьсот двадцать втором году, когда я выходила из начальной школы Умберто I на улице Берсальери-дель-По, тем, что заставили мня выпить пол-унции касторки и вымазали лицо сажей. Всего-то! Если бы не дети, которые на все это смотрели, и многие плакали от страха, уверяю вас, мне бы это даже и не показалось таким ужасным. Стоило являться вдвадцатером, с дубинками, кинжалами, черепами на беретах и тому подобным, чтобы совладать с одинокой женщиной! Тоже мне силачи! Я еще глотала свою касторку, а уже понимала, что чернорубашечники нарвутся на всеобщее неодобрение.
Излюбленной темой ее рассказов все же было тюремное и ссыльное прошлое.
— Тюрьма — настоящая школа, — сказала она в один из вечеров, зажигая новую сигарету об окурок предыдущей (эта привычка, пояснила она, «прилипла» к ней как раз в тюрьме), — если заключение не слишком долгое и не разрушает тела. Я, со своей стороны, благодарна судьбе за это испытание. Одиночество, сосредоточение, пребывание наедине с самим собой — благотворные вещи. Познание себя, многократные попытки борьбы со своими склонностями, иногда завершающиеся победой, — все это возможно лишь в четырех стенах тюремной камеры. Когда я вышла из тюрьмы в в тысяча девятьсот тридцатом году, я покидала свою камеру номер тридцать шесть (видите, какое совпадение? тот же номер, что и у дома моей сестры!) с грустью как будто оставляла там часть себя. Каждый угол, каждая стена, каждая мелочь, все там внутри несет отпечаток страдания. Истина в том, что места, где плакали, страдали, где находили внутренние силы, чтобы надеяться и сопротивляться, именно к ним привязываешься больше всего. Возьмем, к примеру, вас. Вы же могли уехать, как многие ваши единоверцы, и имели на это полное право после того, что пришлось пережить. Однако вы сделали иной выбор. Предпочли остаться здесь, бороться и страдать. И теперь эта земля, этот старый город, где вы родились, выросли и возмужали, стали вдвойне вашими. Вы никогда их не покинете, я знаю!
Она всегда заканчивала этими словами. Даже когда начинала с рассказа о себе и о своей жизни, неизбежно заговаривала о Бруно, о том, что она считала его деятельностью в ближайшем будущем.