– Мне, Илларион, не с кем объединяться. Я сам по себе. Можешь считать меня мещанином, обывателем, но я не мыслю вашими масштабами – классовыми категориями, борьбой масс и прочими абстракциями. Для меня нет большой разницы между каким-нибудь красногвардейцем и тем охламоном, что вашего Баумана обрезком трубы пришиб. Вся разница в подстрекателях. Одного некий Дубровин на убийство подвигнул, другого Ленин на грабежи, а хороши все. Да и не представляю, что я могу делать в вашей партии, зачем я вам? Мне это скучно.
– Скука вещь преодолимая. Всегда найдется чем загрузить. В партийной работе сам не заметишь, как с тебя слетит твой индивидуализм. А сейчас дело Ленина, дело революции в опасности. Надо бороться, Георгий, отстаивать партию как орден рыцарей революции – честных, бескорыстных и при всем том высокообразованных.
Последнее просто смешно. В большевистской верхушке едва наберешь десяток деятелей, одолевших полный университетский курс. Потому и разруха у этих недоучек. Но если Илларион верно обо всем догадался, и чья-то злая воля затеяла все это? Да что там воля – какая дьявольская, изощренная хитрость!
– А может, так и задумано? И ты, как Дон Кихот, – на мельничные крылья с проржавелой пикой?
– С какой целью?
– Цель в таких случаях, Лариоша, всегда одна – безграничная, абсолютная власть. А средства старые – послушные бояре и опричнина. Этим и кончаются все революции. Вы же сами, едва гражданская война кончилась, учинили показательный процесс – и против кого? Своих же братьев революционеров – эсеров. Ну а теперь, по логике истории, террор уходит внутрь собственной партии. И не успокоитесь, пока всех своих дантонов не поуничтожаете. Реакция не всегда в среде побежденных, она зреет в умах победителей, точнее, в инстинктах, ума у толпы, или, как вы ее называете, масс, нет. Но мне до этого нет никакого дела. Я это понял, смирился и как-нибудь проживу.
– Напрасно, Фелицианов, ты так думаешь. Если ты прав, то и ты не отвертишься – извлекут из тараканьего угла и загонят за Можай. Но мы, большевики-ленинцы, оптимисты, мы с верой смотрим в будущее. Я надеюсь, Фелицианов, что ты рано или поздно сам дозреешь и придешь к нам. А что до эсеров, по коим ты слезы льешь, так напрасно. Это злейшие идейные враги социализма.
– Что-то я не помню, чтоб ты враждовал с Полушкиным. Не разлей вода были в гимназии. А тот ведь эсер, кажется.
– Ты бы еще первый класс вспомнил, когда я с Ковальским, будущим деникинским генералом, дружбу водил. Революция вещь жестокая, ради нее приходится от многого отказываться, и от дружбы в частности.
– Ну вот видишь. А вдруг революция заставит тебя отказаться от меня?
На том они расстались, едва ли друг другом довольные, и Жорж на следующий день напрочь забыл об этой встрече. И полагал, что никогда о ней больше не вспомнит. Напрасно полагал. Как ни силился, она являлась «пред мысленным взором» до самых мелочей.
Впрочем, что он особенного сказал? Да и разговор кончился ничем. На всякий случай решил все, связанное со Смирновым, насколько возможно, отрицать. Других же грехов перед властью он, как ни терзал память, припомнить за собою не мог.
* * *
Вызван был Жорж на четырнадцать ноль-ноль, но с утра дома не сиделось, и вышел он, едва дождавшись полудня. На Лубянку отправился от самой почти Триумфальной площади не в простуженном трамвае, а пешком, путем извилистым, прощальным. С шумной не по настроению Тверской свернул в Старопименовский переулок. В перспективе его, окруженный столетними тополями, стоял особнячок с мезонином князя Енгалычева. Кузина Леля двадцать лет назад поступила в тот дом гувернанткой к мальчикам, да так и прижилась там, выйдя замуж за стареющего вдовца и приняв его титул. В шестнадцатом году она стала полновластной хозяйкой особняка: князь умер от горя – не перенес гибели одного за другим своих мальчиков в германскую войну. А в революцию к несчастной вдове-княгине пришли красногвардейцы с Пресни, учинили в доме погром, вышвырнули Лелю на улицу. Сейчас она притаилась, как мышь под веником, в глухом лефортовском углу, там у нее комнатка-пенальчик на втором этаже дряхлого барака, она довольна нищенским жалованьем в библиотеке при какой-то конторе и боится собственной тени. Мысль о Леле Жорж тотчас прогнал – опасно вспоминать близких на пути, заданном жандармской повесткой.
Вознесенное серо-зелеными о черных морщинах стволами лиловое облако с густыми шапками вороньих гнезд висело в небесной лазури над енгалычевским особняком, и голова закружилась от восхищения. Вороны с громким граем носились над переулком, солнце било по чистым окнам, а с их стекол – в глаза. В такое февральское оттепельное вдохновение жизнь мячиком бьется в грудной клетке, никакая печаль не берет, и трезвые мысли умирают, не добравшись до разумного слова.
От енгалычевского дома, посетив его воспоминаниями о вечном запахе кориандра, тмина, еще каких-то пряностей, о скрипучих паркетных досках, так и не дождавшихся замены, и скрипучем же старческом голосе князя Александра Филипповича, Жорж своротил в Воротниковский, остатком Дегтярного вывернул коленце на Малую Дмитровку с веселыми и звонкими трамваями, перешел ее и пустился вниз, под гору, Успенским переулком и прошел его весь, подавив соблазн срезать путь проходным двором, который показал ему давеча Смирнов.
С ненасытной жадностью восхищенного провинциала, первый раз попавшего в столицу, Жорж оглядывал давным-давно знакомые, вдоль и поперек изъезженные равнодушным взглядом барские особняки, массивные доходные дома, впихивал их в память, но, едва миновав квартал, начисто забывал и белый облицовочный кафель – авторскую мету архитектора Ольгерда Пиотровича – тяжеловатого дома посреди Дегтярного, и тот же глазурованный кирпич, но мету другого рода – молочной лавки Бландова при выходе на Малую Дмитровку, и чугунный балкончик, опоясывающий угловой дом в Успенском, и церковку напротив, и садовую решетку «Эрмитажа», и зеленый островной особняк в начале Петровского бульвара. Но полотенечные узоры, вышитые белым кирпичом по красной стене несуразного утюгообразного строения в устье Крапивенского переулка, врежутся в память, как ножом. А ведь безвкусица. Ну да, безвкусица и берет нашу память наглостью, как пустенькая опереточная мелодия. И непрошеный Кальман отозвался в голове со своей пошлой Сильвой.
На Неглинной, в бульварной ее части, дети лепили снежную бабу. И вдруг взрослый человек, распихав перчатки по карманам, слепил снежок и покатил его по теплому снегу. Ком рос, разрастался под чуткими пальцами, дыша давно позабытым счастьем – да, да, на прогулке с мамой и няней Василисой, на Тверском под памятником Пушкина. Мне года три, еще Сашка не родился… И такой же ком, живой и одушевленный, вырос под моими ладонями легко и незаметно из маленького снежка, и радость билась в кончиках пальцев. Да куда ее, радость эту, теперь девать?
Георгий Андреевич вмиг протрезвел, отряхнул пальто, натянул перчатки, важным жестом поправил сбившийся шарф и скорым шагом, не оглядываясь по сторонам, направился по адресу, обозначенному на казенной оберточного вида бумажке.
* * *