– Ладно, вы хоть на время можете остановиться? Дать мне несколько минут, чтобы собраться?
– Зашибись! – говорит один. – Еще и половины десятого нет, а уже у нас весь день перепохаблен. Опаздываем же, блин. Опаздываем всюду. Да не стойте вы столбом! – Он поворачивается ко мне: – Собирайтесь!
Я беру Тесси на поводок, сую для нее сухари в карман. Ловлю кошку. Не могу найти ее переноску, как-то запихиваю кошку в холщовую сумку и выбегаю к машине под истошный мяв. Приношу ее лоток, ставлю на пассажирское сиденье, выпускаю кошку из сумки, ставлю еду и воду, приоткрываю окна щелочкой и возвращаюсь за Тесси. Я так рассчитываю, что мы с ней чуть пройдемся, и если будет нужно, я потом вернусь и увезу куда-нибудь и ее, и кошку. Не очень тщательно проработанный план.
Мы пускаемся с Тесси в путь по улице. Утро светлое, солнечное, не по-зимнему теплое, утро обещания, надежды, возможностей.
В парке пусто. Эта территория предназначена лишь для произрастания деревьев, снабжающих кислородом городок, – зеленый массив, на который показываешь рукой гостям, проезжая мимо: «Правда, у нас прекрасный парк, прелестная загородная зелень?» У дальнего края – парковка для автомобилей, теннисные корты, баскетбольные площадки, качели, шесты и лестницы для лазания. Мы с Тесси бежим через парк. На той стороне я привязываю ее поводок к качелям, и – просто чтобы убедиться, что во мне еще есть силы играть, – прыгаю на качели. Толстое резиновое сиденье точно такое, как мне помнится из детства. Я качаюсь, качаюсь туда-сюда, выше, выше и еще выше, а потом, на пике и высоты, и движения, запрокидываю голову, передо мной открывается небо, и зрение наполняется синим, голубым, пронзительными белыми облаками, идеальными белыми облаками, и на миг все более чем идеально, божественно. И тут я на махе качелей вперед открываю глаза, и скорость ошеломляет, желудок подкатывает к горлу, меня мутит, закрываю глаза – хуже, открываю опять – еще хуже. Я бросаюсь вперед, сваливаясь на четвереньки на землю, и сиденье качелей лупит в спину, будто хочет сказать: «Вот тебе, кретин!» Отказ вестибулярного аппарата? Я иду к горке, вскарабкиваюсь по лестнице. Гладкая прохлада поручней ощущается точно так же, как сорок лет назад. Наверху я отталкиваюсь и съезжаю вниз. Когда встаю, зацепляюсь пуговицей кармана, она рывком отлетает. Вопреки соблазну, вопреки отголоскам памяти (тело помнит, как перепрыгивать с перехватом от перекладины к перекладине, раскачавшись на руках, или качаться, зацепившись согнутыми в коленях ногами) я не забираюсь на лазалку. Я твердо уверен, что могу все это сделать, и хочу эту уверенность сохранить.
Думаю о временах, которых никогда не было, об идеальном детстве, существовавшем только в моем воображении. Когда я рос, детская площадка была не отлично ухоженным газоном, а скорее пустой парковкой. Нашим родителям не требовалось, чтобы у нас была безопасная и чистая игровая площадка. Они вообще считали игру потерей времени. Ресурсы были скудные. У кого найдется перчатка, у кого бита, остальные ловили голой рукой, терпя жалящий ожог ладони, и руки гудели не только от боли, но от звенящей радости успеха, когда выхватываешь мяч из синего неба, прервав его полет (и почти наверняка сэкономив кому-то стоимость замены стекла в окне). Короче говоря, если оказывалось время поиграть, то молчать надо было глухо – родители бы тут же нашли тебе работу.
Так что играли мы тихо и подальше от чужих глаз, игрушки делая из того, что попадалось под руку. Отцовская обувь превращалась в отличный военный флот, лаковые туфли девятого размера плыли строем по ковру, источая запах кожи и ножного пота. А что у меня было авианосцем? Да серебряное блюдо из столовой. Когда мать увидела серебряное блюдо в окружении туфель, она заявила, что я не в своем уме. Как она не понимала, что ковер – это океан, поле боя? Она обозвала меня никчемным негодником, и помню, как я плакал, а Джорджа все это очень веселило.
Рядом ходят кругами две женщины, одетые в спандекс, – спортивной ходьбой, на самой грани бега. Они смотрят на меня, даже показывают руками – будто одна другую просит подтвердить, что я на самом деле здесь. Машу рукой – они не отвечают.
У теннисного корта нахожу старый мячик и бросаю его Тесси. Она срывается за ним, и мне приходится за ней гоняться, чтобы его отобрать. Она в восторге от игры, от невероятной шири и свободы, и бегает, бегает кругами без конца, пока наконец не выкапывает себе ямку в земле и устраивается разодрать желтого пушистика. Сейчас не сезон. Половина деревьев стоит голая, другие в унылой вечной зелени, а трава – клочковатое чередование зойсии и плевела.
Я сижу. Сижу в парке, в чудесный зимний день, – один. Тут так чертовски пусто, что нервы начинают гулять, когда вот так один посреди чистого поля. И на меня что-то находит. Это не совсем приступ тревожности, а скорее облако. Тяжелая темная туча, и она еще грознее оттого, что небо совершенно чисто. Все прекрасно, или должно быть прекрасно, если не считать, что приехала газовая камера и выгнала меня из дома брата. Я утопаю. Прямо здесь тону, в траве, ощущая ее, эту глубину, – а может, она всегда тут была. Если меня припереть к стенке, я бы сказал, что всегда это знал, знал, что верчусь, дергаюсь и выворачиваюсь изо всех сил, чтобы упасть помягче, чтобы выплыть, чтобы просто, блин, выжить. Но сейчас я это чувствую, чувствую, как тысячу лет назад в родительском доме – может быть, пять минут на качелях открыли во мне какую-то заслонку, – но все возвращается каким-то психическим приливом, и во рту противный вкус, металлический, стальной, и острое чувство, насколько все в этой семье друг друга ненавидели, как плевать было нам на всех, кроме самих себя. Теперь я чувствую, как глубоко разочаровала меня вся моя семья, как я в конце концов скатился вниз, стал никем и ничем, потому что так куда безопаснее, чем пытаться быть кем-то и чем-то, кем-нибудь и чем-нибудь перед лицом такого презрительного пренебрежения.
Смотрите на меня. Смотрите, что со мной сталось, смотрите, что я сделал. И мотайте себе на ус. Я даже не с вами сейчас разговариваю, а сам с собой. Я сворачиваюсь в клубок, клубок, в клубок из одного человека в дальнем закоулке парка. И не могу на себя смотреть – видеть нечего.
И всхлипываю, рыдаю, плачу так глубоко, так горестно, как только раз в жизни бывает, это вой, это рев.
Собака подходит ко мне, лижет мое лицо, уши, уговаривает перестать, но я не могу перестать, я только начал. И много лет, кажется, буду я так рыдать – смотрите, смотрите, что я наделал. Я же даже не алкоголик, а вообще никто, хрен с горы, Джо с соседней улицы, и это самое худшее, наверное, знать, что ничем ты не исключителен, ничем ни от кого не отличаешься. До того и за исключением того, что случилось с Джейн, я был самый обыкновенный, самый нормальный, и с самой свадьбы даже не спал ни с кем, кроме жены.
Смотрите на меня: пусть никто не выйдет и не скажет это вслух, но вы знаете не хуже меня, что я настолько же убийца, такой же убийца, как и мой брат. Не больше и не меньше.
– У вас все в порядке? – спрашивает молодой коп.
Киваю.
– Нам тут позвонили, что в парке человек плачет.
– Это запрещено?