– В романе «По ком звонит колокол», – продолжал Джерри, черкнув в своем блокноте «Библия короля Якова: Книги Царств», – у вас есть образ: череп, расколотый, как цветочный горшок. Мне случалось видеть разбитые головы, но, по-моему, они похожи скорее на взрезанные дыни, треснувшие арбузы, лиловых осьминогов, цветную капусту в пузырях… например, клок волос, вывороченный, как ком земли, на которую кто-то пролил малиновое варенье и яичный белок. Так странно, когда парень со всем этим месивом на голове еще жив и зовет тебя на помощь, весь дрожа, вытаращив глаза… Ох, fuck, извините.
Джерри залпом опрокинул стакан, борясь с тошнотой. Хемингуэй съел кусочек сыра. Руки у него дрожали, как у Юджина О’Нила, хоть тот и не воевал (его в семнадцатом году комиссовали по состоянию здоровья). Джерри достал из вещмешка белую пепельницу и протянул Хемингуэю. Тот, узнав ее, прыснул и раздавил окурок сигары о нарисованного на дне наглого аиста.
– А, как же, «Сторк», лучшее там – крабы, я часто вспоминал их в Испании, когда приходилось обедать супчиком на воде да апельсином. Мы вернемся туда до зимы, по крайней мере, я на это надеюсь… Зимы в Германии слишком суровы. Надо непременно разделаться с ними пораньше. Так о чем мы говорили?
– О черепе, похожем на расколотый цветочный горшок.
– А, yes, цветочный горшок. Это был труп, пролежавший несколько дней, в Испании. Череп, видимо, раскроили прикладами уже после смерти. И он был лысый. Без волос кость была похожа на разбитое яйцо, но цвета охры или, скорее, терракоты, наверно из-за разложения, а может, от грязи. Точь-в-точь разбитый цветочный горшок на улице, знаешь, когда, проходя по тротуару, говоришь себе: «Вау, еще пара минут – и это упало бы мне на голову».
– Ха-ха-ха! «Еще пара минут»… Я говорю это себе каждую минуту после дня Х. Мы что ни день чего-то счастливо избегаем. Айсберг – это мы, выжившие, а невидимая часть – наши мертвецы, все эти трупы под толщей воды.
– Ты напомнил мне Гертруду Стайн. Однажды, когда я был у нее, она мне сказала: «Не то важно, что дала тебе Франция, а то, чего она у тебя не отняла». Долго до меня доходило, что она имела в виду, мужененавистница наша.
Подобно тысячам других американцев, высадившихся во Франции в сорок четвертом году, они делали вид, будто им все нипочем. Алкоголь и черный юмор – только это и помогало выдержать. Так врачи скорой помощи в больницах, в самом страшном ожоговом отделении, заставляют себя шутить, не то катались бы по полу, вопя еще пронзительнее пациентов. Отель был переполнен; демократия вновь вступила в свои права; повсюду царил прежний кавардак. Страх сменил диспозицию, немцы удирали по крышам, а коллаборационисты хоронились в канализации. Было странно, что можно крикнуть на улице «Fuck Гитлер!», не боясь, что тебе загонят спички под ногти.
– Но цветочный горшок – это еще и чтобы избежать сравнения с чем-то живым. Понимаешь, Джерри, если ты вздумаешь сравнивать мертвецов с животными, или с плодами, или с кровавым мясом, это в точку, но не так поражает, как неодушевленный предмет.
– Вы пишете натюрморт?
– Нет, мой милый, я описываю мертвеца.[108]Откройте еще бутылку, Альбер, пожалуйста, – сказал Хемингуэй официанту по-французски. – Хочешь быть правдивым – плюй на реализм. Дело не только в правде, дело в воздействии на читателя. Вот чего я искал: сравнения, от которого впору содрогнуться. Но малиновое варенье – это находка.
– Это придает сладковатый привкус. Вкус – вот что поражает!
Они одновременно расхохотались.
– Да! Sugar! More sweet!
– With bubbles like Coca-Cola!
Метрдотель «Рица» поспешил принести сахарную пудру, в ужасе от этих двух пьяниц, походивших на отца и сына; что такое кока-кола, он еще не знал. Несколько недель назад этот человек исполнял приказания, отдаваемые по-немецки капитаном Эрнстом Юнгером, ужинавшим с Коко Шанель и Саша Гитри, а теперь ему приходилось наскоро осваивать английский, чтобы обслуживать американских военных.
– Позавчера, – напомнил метрдотель, – здесь еще были боши и требовали кокаина и девочек! Я им говорю: «Господа, пора вам делать ноги, америкосы близко, они вас привяжут за яйца к буферу машины и протащат по улице Риволи».
– Альбер, – сказал Хемингуэй, – давайте-ка опустошите ваши погреба, не то этот парень посадит вас за пособничество врагу.
– Я бы даже сказал, за братание с оккупантом, – вставил Джерри.
Когда Альбер, обливаясь потом, ушел, Джерри продолжил:
– Последний расколотый череп я видел сегодня утром. Одного коллаборациониста на моих глазах линчевала оголтелая толпа французов, превратившихся в диких зверей. Бог весть, что сделал этот парень. Ему разбили голову молотком, как… как кокосовый орех. Самое странное – он даже не защищался, не кричал, что ни в чем не виноват, не умолял, как это бывает обычно. Будто бы считал правильным, что его убивают.
– Он, я думаю, ждал наказания четыре года, – кивнул Хемингуэй. – А вот я видел, как парню засунули в зад автомобильный насос. Его надули, как спасательный круг. Никогда не слышал, чтобы человек так орал. Он умолял его прикончить.
– А вы не могли вмешаться?
– Было слишком поздно. И потом, что я мог сделать? Стрелять в толпу? В скопище людей, годами живших в страхе и так жаждущих мести, что с них сталось превратить живого человека в воздушный шар?
Джерри пристально посмотрел в окно, как будто опасался, что в этот самый момент еще кого-то линчуют на улице Камбон.
– Расскажите мне о Фицджеральде, – попросил Сэлинджер. – Его смерть меня глубоко потрясла.
– Бедный Фрэнсис. Успех его убил. Слаб он был, не воевал, как мы. Пишите что хотите, но берегите себя, мой мальчик. Будьте во всеоружии, потому что круто вам придется, когда вы опубликуете первый роман, не важно, примут его или не примут. Бедный старина Фицджеральд, к нему успех пришел сразу. Это худший из наркотиков. Его хочется еще и еще, и все мало. А когда успех уходит… Нет, не Зельда подкосила Скотта, а провал «Гэтсби».
– Он был хороший парень, да?
– Изумительный. Представляете, он читал французов. Вы читаете французскую классику? Бальзака, Флобера, Мюссе? Это верх изысканности. Знаете, что меня убивает? Вот увидите, после войны с этим будет покончено. Никто больше не станет читать французов. Вот чего добилась Америка. Теперь во всем мире будут читать нас с вами, и мы сами будем читать только себя. Это началось еще после Первой войны. До пятнадцатого года на Бродвее играли одних зарубежных авторов. А потом переключились на наших и стали играть только Драйзера да О’Нила. Вот что убьют эти войны: наше любопытство.
3 сентября 1945 года Хемингуэй упомянет в письме критику Малкольму Каули о «молокососе из 4-й дивизии по имени Джерри Сэлинджер, который плюет на войну и хочет только писать». Он тронут тем, что семья Сэлинджера продолжает посылать ему «Ньюйоркер».