Однажды, 13 июня этого же года, когда я в очередной раз брел вдоль берега, проходя мимо «Колбасы», я услышал за спиной шорох травы. Я обернулся. Это был он. Еще более высокий, чем в моем представлении, с почти седыми волосами, зачесанными со лба назад, в черном костюме и безупречно начищенных ботинках, с тростью, увенчанной набалдашником из слоновой кости. Он смотрел на меня, не приближаясь. Думаю, он поджидал меня и вышел из калитки в глубине парка.
Долгое мгновение мы смотрели друг на друга. Так оценивают противника хищники, прежде чем ринуться в схватку, так всматриваются друг в друга старые друзья, не видавшиеся целую вечность. Я выглядел неважно. Время согнуло меня и изменило мои черты за последние месяцы так, как и за десять лет не смогло бы.
Дестина заговорил первый:
— Я частенько вас здесь вижу, знаете ли…
Фраза повисла в воздухе, он не захотел ее закончить или не смог. А я не знал, что говорить. Я так давно с ним не разговаривал, что вообще забыл, как это делается.
Он поковырял кончиком своей трости мох, обрамлявший берег, подошел поближе и стал рассматривать меня, без злобы, но с болезненным интересом. Самое странное, что этот взгляд не смущал меня, он скорее создавал благостное состояние, умиротворял и успокаивал, как будто тебя осматривает, чтобы найти причину болезни, старенький доктор, которого знаешь с детства.
— Вы меня никогда не спрашивали…
И опять он замолчал на полуслове. Я увидел, как дрогнули его губы, и на секунду, как от яркого света, зажмурились глаза. Я знал, о чем он хотел говорить. Мы прекрасно понимали друг друга.
— А я получил бы ответ? — спросил я, растягивая слова, как он.
Дестина глубоко вздохнул, заставил прозвонить в своей руке карманные часы, висевшие на цепочке с прикрепленным к ней забавным маленьким черным ключиком, потом посмотрел вдаль, на прекрасное голубое небо, но быстро снова перевел глаза на меня и так уперся взглядом в мои, что я непроизвольно заморгал.
— Надо остерегаться ответов, они никогда не дают того, чего ждешь. Вы так не думаете?
Носком левого ботинка он сбросил в воду клочок мха, который отковырял своей тростью. Нежный мох цвета молодой зелени провальсировал в водовороте, перед тем как уплыть к середине канала и пойти ко дну.
Я повернулся к Дестина. Он исчез.
Как говорится, жизнь возобновилась, война кончилась. Клиника мало-помалу опустела, так же как и наши улицы. В кафе дела пошли хуже, у Агаты Блашар поубавилось клиентов. Вернулись сыновья, мужья. Некоторые целые и невредимые, другие искалеченные. Многие вообще не вернулись, но, несмотря на очевидность, кое-кто хранил надежду, что они вот-вот покажутся из-за поворота, войдут в дом, сядут за стол и попросят налить им вина. Семьи тех, кто работал на Заводе, прошли сквозь войну без особых забот и лишений. Другие пережили четыре страшных года. Пропасть между ними, особенно с каждыми очередными похоронами, становилась все глубже. Некоторые друг с другом не разговаривали. Бывало, доходило и до открытой ненависти.
Басспен начал торговать памятниками. Один из первых был поставлен у нас: солдат со знаменем в левой руке, с винтовкой в правой, весь устремленный вперед, одно колено согнуто, рядом с ним — галльский петух, громадный и очень гордый, запечатленный в момент, когда он, поднявшись на шпорах, горланит свою песню.
Мэр открыл памятник 11 ноября 1920 года. Он произнес речь, с дрожью и взлетами в голосе, вращая глазами, потом прочел имена сорока трех несчастных ребят маленького городка, отдавших жизнь за родину. После каждого имени он давал возможность Эмэ Ляшпо, полевому сторожу, выбить торжественную барабанную дробь. Женщины, все в черном, плакали, а маленькие дети, которых они держали за ручки, тянули их к лавке Марго Ганьер, что была в двух шагах, — там продавались разные мелочи, в том числе лакричные палочки и медовые леденцы.
Потом подняли флаг. Труба вывела траурный мотив, который выслушали выпрямившись, с неподвижным взглядом. Но как только отзвучал последний такт, все бросились в мэрию, чтобы выпить в память о погибших. Под шампанское и бутерброды с паштетом о них забыли. Поговорили. Даже посмеялись. И через час расстались, готовые из года в год так же разыгрывать комедию воспоминаний и разбитых сердец.
Дестина присутствовал на церемонии в первом ряду. Я стоял в двух метрах позади него. Но в мэрии его не было, он пошел в свой Замок, очень медленно.
Будучи уже четыре года в отставке, он время от времени все-таки ездил в В. Сыч запрягал карету без десяти десять. Ровно в десять Дестина спускался, усаживался в карету и — погоняй, кучер. Приехав в город, прокурор прогуливался по улицам, всегда одним и тем же маршрутом: улица Марвиль, площадь префектуры, аллея Батист-Вильмо, улица Пласси, улица д’Отэн, сквер Фидон, улица де Бурель. Сыч следовал за ним в карете, в двадцати метрах, успокаивая рукой лошадей, у которых была привычка приплясывать, украшая мостовую навозом. Встречные здоровались с Дестина. Он слегка наклонял голову, ни с кем не обмениваясь словами.
В полдень он входил в «Ребийон», где его встречал Бурраш. За бывшим прокурором оставался все тот же столик, он ел те же блюда и пил то же вино, что и во времена, когда по его приговору рубили головы. Разница состояла в том, что теперь он засиживался после кофе. Зал пустел, а Дестина оставался. И делал знак Буррашу присоединиться к нему. Тогда трактирщик брал бутылку коньяка, лучшего, две рюмки и садился напротив прокурора. Он наполнял рюмки, опустошал свою. Дестина нюхал спиртное, но не прикасался к нему губами.
Потом мужчины разговаривали.
— Но о чем же? — осмелился я спросить у Бурраша однажды, но много, много позже.
Его взгляд потерялся. Можно было подумать, что он рассматривает далекую сцену или нечеткую картинку. У него заблестели глаза.
— О моей маленькой… — сказал он, и крупные слезы покатились по его небритым щекам. — Все больше прокурор говорил, а я слушал. Можно подумать, что он ее знал лучше, чем я, а ведь когда она была еще с нами, она с ним никогда не разговаривала, может, одно слово какое-нибудь, если хлеб ему подавала или графин с водой. Но он все про нее знал. Он прямо картину создавал, говорил про ее румянец, про волосы, про птичий голосок, форму рта и цвет губ, он называл имена старинных художников, которых я не знаю, говорил, что они могли бы ее нарисовать. А потом он задавал мне всевозможные вопросы про ее характер, про привычки, детские словечки, болезни, ранние годы, и я рассказывал и рассказывал, а ему все было мало.
Каждый раз, когда он приходил, было одно и то же: «Поговорим о ней, Бурраш, милый…» — так он начинал. Мне-то этого не надо было, у меня сердце разрывалось, и эта боль продолжалась до конца дня и вечером тоже, но я не осмеливался ослушаться прокурора, и приходилось говорить. Час, два часа… думаю, если бы я целыми днями говорил, ему и тогда бы не надоело. Я удивлялся такому его интересу к моей маленькой покойнице, но убеждал себя, что сказывается возраст, что прокурор понемногу выживает из ума, вот и все. И то, что он одинок и у него не было детей, мучает его.