С тех пор как Фрика унесли, парень был не в себе. Свои обязанности он исполнял, но молча, отделываясь пустыми взглядами и равнодушным пожатием плечами. Стоило к нему приблизиться, как в его глазах вспыхивали враждебность и обида. Однажды он со злостью сбросил с плеча мою руку, потом еще раз, и я поняла, в следующий раз будет что-нибудь похуже. Поскольку мы теперь терлись локтями на кухне, я проводила с ним больше времени, чем кто-либо другой. Я пыталась до него достучаться, но, кажется, напрасно. О дедушке, говорила я, ты, Вилли, не беспокойся. Он теперь в раю, а его тело — это все не важно. Главное, душа его жива, и она огорчается, если ты здесь убиваешься. Ему уже никто не сделает больно. Он там счастлив и хочет, чтобы ты здесь тоже был счастлив. Я выступала в роли родителя, пытающегося объяснить маленькому ребенку, что такое смерть, я повторяла фальшивые благоглупости, которые когда-то говорили мне мои родители. Впрочем, я могла бы всего этого ему не говорить, поскольку мои слова были для него пустым звуком. У Вилли как у человека первобытного могла быть только одна реакция на смерть — поклонение усопшему предку как богу. Виктория инстинктивно понимала это. Могила Фрика была для его внука священным местом, которое осквернили. Миропорядок рухнул, и никакие мои слова не могли его восстановить.
Он начал исчезать после ужина и возвращаться в два-три часа ночи. Что он делает в городе, никто не знал; сам он помалкивал, а задавать ему вопросы не имело смысла. Однажды в конце ноября он не вернулся, и я уже решила, что он от нас ушел, но после обеда он вдруг вошел в кухню и, ни слова не говоря, начал шинковать овощи, словно желая произвести на меня впечатление своей независимостью. Вилли превратился в этакую блуждающую звезду с непредсказуемой траекторией. Я уже махнула на него рукой. Если он был рядом, поручала ему какую-то работу; если его не было, делала все сама. В другой раз он пропал на два дня; потом на три. Эти увеличивающиеся отлучки приучили нас к мысли, что мы его, в сущности, потеряли. Наступит день, когда мы его больше не увидим, точно так же как Мэгги Вайн. Справедливости ради замечу: все так вкалывали, чтобы наш корабль не пошел ко дну, что думать о Вилли не оставалось ни времени, ни сил. Когда шесть дней кряду о нем ничего не было слышно, мы решили, что он пропал с концами. Но как-то среди ночи (уже в декабре) нас разбудил страшный грохот, как будто кто-то ломал входную дверь. Я подумала, что это уличная толпа врывается в дом. Сэм вскочил с постели и схватился за обрез, который он постоянно держал в комнате. В это время на первом этаже послышалась автоматная очередь, одна, вторая. Испуганные крики, топот ног, звон разлетающихся вдребезги окон. Я зажгла свечу и пошла за Сэмом на лестницу, ожидая увидеть внизу констебля и его людей, готовясь к тому, что нас сейчас изрешетят. Впереди уже бежала безоружная Виктория. Нет, это был не констебль, хотя я узнала его автомат. По лестнице нам навстречу с опасной игрушкой на плече поднимался Вилли. Слабый свет свечи не позволил мне разглядеть его лицо, но я во всяком случае заметила, что при виде Виктории он замешкался.
— Ну всё, Вилли, хватит, — сказала она. — Брось это. Немедленно брось оружие.
Уж не знаю, собирался ли он в нее выстрелить, но автомат не бросил. Сэм уже стоял с ней рядом, и только она произнесла эти слова, как он спустил курок. Выстрел отбросил Вилли назад, и он кубарем покатился с лестницы до самого низа. Когда мы к нему подбежали, он был уже мертв. Я думаю, он был мертв еще до того, как осознал, что в него выстрелили.
Это случилось шесть или семь недель назад. Из восемнадцати наших резидентов семь погибли на месте, трое выжили, пятерым удалось бежать. Мистер Хсия, накануне показывавший карточные фокусы, скончался на следующее утро. Раны мистера Розенберга и миссис Рудники оказались легкими, за неделю мы их выходили и отправили на волю. Это были наши последние постояльцы. Наутро после трагедии Сэм прибил на парадную дверь табличку: ПРИЮТ ЗАКРЫТ. Толпа не спешила расходиться, но вдруг резко похолодало, и, безуспешно прождав несколько дней, народ схлынул. После этого мы ввели режим жесточайшей экономии, чтобы попытаться протянуть до весны. Сэм с Борисом каждый день возились с машиной, поддерживая ее в рабочем состоянии. План простой: при первой же оттепели уехать. Виктория вроде бы тоже хочет присоединиться к нам, но тут у меня есть сомнения. Время покажет. Глядя на небо в последние трое суток, я думаю, ждать нам недолго.
Возвращаюсь к той страшной ночи. Мы поспешили избавиться от мертвых тел, ликвидировали последствия разгрома, замыли кровь. Уборка закончилась уже под утро. Мы поднялись к себе, чтобы немного вздремнуть. Сэм тут же уснул, а у меня сна — ни в одном глазу. Тихо, чтобы его не потревожить, я выскользнула из постели. В углу валялась моя старая сумка. Я села на пол и, сама не знаю зачем, стала ее перебирать. Тут-то я и обнаружила синюю тетрадь, которую когда-то купила для Изабель. Вначале шли ее коротенькие записки для меня, нацарапанные в последние дни болезни, когда она уже не могла говорить. Простые вроде бы фразы — «спасибо», «вода», «милая Анна», — но, когда я вгляделась в эти крупные слабеющие буквы и вспомнила, с каким напряжением она старалась довести до меня смысл этих посланий, они перестали мне казаться такими уж простыми. В голове сразу зароились воспоминания. Не задумываясь, я вырвала из тетради эти страницы, аккуратно их сложила и спрятала в сумку. Потом взяла огрызок карандаша мистера Гамбино, положила тетрадь на колени и принялась писать это письмо.
С тех пор я каждый день пишу тебе по несколько страниц, стараясь изложить все по порядку. Порой я спрашиваю себя, что же я все-таки упустила, какие моменты забылись и уже никогда ко мне не вернутся — вопросы без ответов. Времени в обрез, тут не до лишних слов. Поначалу думалось, что я в три-четыре дня уложусь. И вот уже почти вся тетрадь исписана, а я только прошлась по поверхности. Неудивительно, что мой почерк становится все мельче и мельче; хочется все вместить, добраться до конца, пока еще есть время, но сейчас я вижу, что занималась самообманом. Слова — это такая штука: чем ближе точка, тем больше остается сказать. Конец — плод нашего воображения, порт назначения, который мы придумываем, чтобы было к чему стремиться, но в какой-то момент мы понимаем, что никогда там не окажемся. Остановка означает только одно: закончилось отпущенное время. Мы останавливаемся, но это не значит, что мы добрались до конца.
Слова делаются все мельче и мельче; наверно, их уже невозможно прочесть. Они напоминают мне кораблики Фердинанда, его лилипутскую флотилию парусников и шхун. Зачем я пишу, сама не знаю. Мое письмо никогда до тебя не дойдет. Это все равно что кричать в пустоту, огромную чудовищную пустоту. Но когда у меня случаются проблески оптимизма, я с содроганием представляю себе, что ты все-таки получаешь это письмо. Ты приходишь в ужас от моего рассказа, тебе становится за меня страшно, и ты повторяешь мою роковую ошибку… Пожалуйста, не надо. Я знаю, что ты на это способна. Если ты меня еще любишь, прошу тебя, не попадай в ту же ловушку. Меня бросает в дрожь от одной мысли, что ты ходишь, как неприкаянная, по этим улицам. Хватит того, что я сбилась с курса. А ты оставайся на месте, там, где я мысленно тебя вижу. Я здесь, ты там — не лишай меня моего последнего утешения.