В автобусе Нина Александровна сама улыбалась и удивленно поднимала брови при мысли о странном заблуждении, которое ей, слава Богу, удалось развеять. Даже мысль, что она так ничего и не узнала о племяннике, не портила ей настроения. Автобус, кивая, как савраска, волокся с горки на горку, путь назад оказался длинным; сцарапав с проталины на окне тонкий, как фольга на банке кофе, смявшийся ледок, Нина Александровна глядела на поля под жестким настом, ослепительно чистые, уложенные грубыми складками, будто снятое с зимней веревки промерзлое белье. Завтра был уже пенсионный день, и Нина Александровна решила, дождавшись Клумбу, завернуть по дороге на рынок к вокзалу, где прежде исправно работала Горсправка. Давненько ей не приходилось так надолго отлучаться из дома, а сегодня у нее получилось целое путешествие; несмотря на беспокойство за Алексея Афанасьевича, не накормленного вовремя обедом, Нина Александровна чувствовала себя освеженной. Сойдя на своей остановке, она пошла не торопясь, поправляя на плече бумажно-легкую, то и дело сползающую сумку, из-за которой ее движения были не совсем естественными, немного театральными. Что она сегодня утром вот на этом самом месте думала о войне? Какие глупости! Мирно роились в сером воздухе серебряные точки, белые, тонко прорисованные деревья были столь неподвижны, что напоминали выключенные стеклянные светильники. Стесненные угловатыми, будто мебель в чехлах, сугробами, что дворники и снегоуборочные машины уже отбили от асфальта, прохожие поспешали гуськом и растекались по магазинам, лица их, румяные от морозца, были будто яблоки разных сортов.
Издалека все люди казались Нине Александровне смазанными и немного прозрачными; приближаясь, человек густел, обрастал румянцем, шубой, иногда и бородой, теряя при этом какую-то пленительную дымку, точно выходил из тумана собственной души. Нина Александровна подумала, что, может быть, издалека и правда видно человеческую душу – это нежное чудо близорукости,– и потому вдали все люди лучше, чем вблизи. На последнем излете сегодняшней свободы она задержалась у газетного киоска, чтобы поглазеть на журнальные обложки с юными красавицами, одетыми не то в вечерние платья, не то в кружевное белье; ее притянуло внезапное открытие, что изображения расплываются в ее неважно видящих глазах совсем не так, как живые люди,– недостает как бы тонкого водяного знака, удостоверяющего подлинность существа. Нечаянно взгляд Нины Александровны соскользнул с красавиц вниз, на ровный подбор незнакомых газет: там, среди непривычных перепадов очень крупного и очень мелкого шрифта, ей бросилось в глаза единственное слово, напечатанное мощными буквами в такую разрядку, что его приходилось мысленно сжимать, будто меха аккордеона, но оно растягивалось вновь, издавая тревожный звук. “ВОЙНА” – читалось на пустой бумаге под жирной шапкой каких-то “Ведомостей”, и у Нины Александровны прошел по позвоночнику волнистый радиоактивный холодок.
Разумеется, “ВОЙНА” не имела отношения к этому внешнему времени, где по-прежнему сияли магазины и копились перед красным светофором красные звенящие трамваи (только души как будто придвинулись ближе). Это касалось времени внутреннего, для которого наступил неясный, но подспудно ожидаемый предел. Нина Александровна выстояла за газетой маленькую, плотно сбитую очередь, монеты в ее озябших пальцах слипались, будто леденцы. Получив из низкого окошка сложенный капризной складкой экземпляр “Ведомостей”, она попыталась отойти с газетой в сторону: ей не терпелось развернуть ужасную страницу. Чтобы действительно никому не мешать, Нине Александровне пришлось залезть на длинный, воздвигнутый вдоль всей проезжей части сугроб, из которого, будто редкие зубы из челюсти, торчали полузаваленные тополя. Как только она попыталась развернуть непривычно тонкую газетную бумагу, ветер плашмя ударил по листу, сперва снаружи, потом изнутри. Беспокойный уличный воздух никак не давал расправить газету целиком, позволяя читать только плотно сложенную четвертушку, но все-таки Нина Александровна в общих чертах разобрала, о чем говорилось на первой полосе. “ВОЙНА на телевидении: грубый захват “Студии А” – гласил заголовок под шапкой, рядом располагался зернистый, как бы сильно наперченный снимок, на котором плечистые фигуры в каких-то форменных беретах тащили из кресла толстого бородача; галстук, косо темневший на выпученном пузе, делал его похожим на вспоротую рыбу. Ниже тянулся заголовок поскромней: “Торжество победителей”. Рядом с ним чуть более разборчивая фотография изображала что-то вроде демонстрации: в первом ряду усохшая старуха с мордой кузнечика и старикан с распахнутыми на груди наградами, в чудовищных валенках, крепко попирающих снег, растягивали транспарант, где красивым оформительским шрифтом – лучше, чем тот, что использовался в газете,– было написано: “Кругаль! Отдавай наши деньги!” “Избирательная кампания господина Кругаля проведена на средства избирателей”,– так начиналась статья, но не успела Нина Александровна добраться до расхищения Кругалем какого-то благотворительного фонда, как обнаружила, переобернув четвертушку, снимок женщины в Маринкиной вязаной шапке. Женщина, поднимаясь из неясного подземелья, заслонялась рукой от фотографа и целого арсенала наставленных на нее микрофонов: крупный план ладони, вскинутой в беспомощном и словно бы прощальном жесте, с удивительной точностью очерка и ракурса повторял бесчисленные карты избирательного участка, что облепляли все окрестные заборы, гаражи и пообносившиеся от недостатка культуры афишные тумбы. Нина Александровна могла обманывать себя сколько угодно, но эту пестренькую шапку, цветом похожую на гречневую кашу, она связала сама, и женщина, детским жестом заслонившаяся от репортеров, была Маринка, как-то замешанная в скандале. Определенно, внутреннее время разрушалось извне, и причина тому была гораздо больше, чем любые мыслимые семейные обстоятельства.
В то время как Нина Александровна, стоя на сугробе, боролась с хлебающим ветер газетным листом, в то время как Алексей Афанасьевич, соорудив кривоватую петлю из самого удачливого шнурка, мерял смерть как шляпу (тогда же во времени внутреннем ядерная боеголовка достигла цели и вспухла, и город облетел с земли растрепанной оберточной бумагой),– в это самое время Марина нервно моталась по коридору “Студии А”, откуда еще не выветрился еле уловимый наркотический запах примененного накануне слезоточивого ОВ. Студия как ни в чем не бывало передавала в эфир рекламный блок, однако любой посторонний, попавший в коридор, сразу бы заметил следы беспорядка. Двери во все редакции были распахнуты настежь, перепуганные сотрудники сидели внутри, будто звери в зоопарке, которым неожиданно открыли клетки. Некоторые, впрочем, осторожно выбирались на волю, и компьютерщик Костик, ставший с некоторых пор ведущим утреннего блока “Всем привет!”, расхаживал неподалеку от приемной, хищно принюхиваясь, потрагивая кончиками пальцев, точно приклеивая их понадежнее, отпущенные для имиджа косенькие бачки. Форточки ради избавления от ОВ были открыты, сквозняки таскали вздутые холодные бумаги, неприкаянные, будто пущенные в лужу бумажные кораблики. “Студия А” была разорена и перевернута до самых трюмов; отчего-то в коридоре оказались выставлены напоказ доисторические манекены – дамские торсы, обтянутые розовым и телесным, как бы чулочным трико, местами изодранным и разлезшимся шнуроваными дырами; на манекены, особенно на самый безразмерный, походивший на женщину с условностью облака, искоса посматривал белобрысый секьюрити, дежуривший около приемной.