Он подобрал винтовку. Жаль, что не пришлось пальнуть вслед, ведь немец был рядом — рукой достать можно. Теперь летчик изменит тактику, отбросит джентльменство и еще издали начнет поливать из пулемета. Тяжелый случай. А еще надо придумать, как уберечься от воздушной волны. Если не придумаю — тогда из бойца, из поединщика превращусь в безответную мишень. Тогда это будет не дуэль, а расстрел…
Только сейчас Ромка оценил вполне, как чудовищно не равны условия, в какие поставлены он и летчик. Это, впрочем, не поколебало его решимости. Если первые выстрелы он сделал импульсивно, то теперь остался на этой площадке осознано. Тут не было риска ради риска, фатализма, желания испытать судьбу, поиграть со смертью в кошки-мышки. Нет. Просто он подумал, что в первом же бою сбить вражеский самолет совсем неплохо для его, Ромкиного, вступления в войну.
(Вот мы и поймали его на этом слове: «война». Но оно всплыло не как результат осмысления ситуации; так широко Ромка пока не думал. Пока что он попадал из одной критического положения в другое, они стояли в очередь, требовали немедленного действия и не оставляли времени на осмысление. Слово «война» всплыло автоматически, пустое, не наполненное смыслом грандиозного трагического катаклизма. Сейчас оно было для Ромки в одном ряду со словами «бой» и «провокация». И даже потом, когда он узнает, что это все же именно война, — он и тогда не задумается об ее огромности. Он ее воспримет, как личное обстоятельство. Объясняется это просто. Жизнь — в любом ее проявлении — была Ромке впору, по плечу. И война — как одно из обстоятельств жизни — оказалась впору, как костюм, сшитый отличным мастером по мерке. Война — значит, война. Значит, надо убивать врагов. При любом случае. И как можно больше. Точка.)
Увы: летчик, очевидно, представлял ситуацию иначе. Красноармеец его разозлил, может быть, даже унизил; короче говоря — испортил ему утро. Но все можно исправить — если убить этого придурка. Опять возвратится душевный покой, и приятелям будет что рассказать… Чувство юмора летчика было очень коротким, его хватало только на собственные примитивные затеи. Ромкины выстрелы стерли в нем игру. Возможно, он думал так: я не собирался его убивать, даже пугать его я не собирался — на этой земле места хватит каждому! живи — и дай жить другим; но это примитивное существо посягнуло на мою жизнь, посягнуло без малейшего повода, только потому, что он русский, а я — немец; за удовольствие нужно платить; мой счет ему — смертный приговор…
Как-то так. Даже не столько мысли, сколько одно-единственное чувство, потребность в компенсации.
Самолетик уже мчался в атаку.
Ромка перекинул ремень винтовки через плечо, отступил к заднему краю площадки и опустился на колено. И когда самолетик приблизился до трехсот метров и можно было ждать, что вот-вот ударит по площадке свинцовый град, Ромка соскользнул на уходящее вниз бревно, одно из четырех, на которых держалась эта площадка, — и прилепился к нему, обхватив его руками и ногами.
Пули жевали настил. Казалось, кто-то со всего маху втыкает в доску кирку — и тут же с треском, с мясом ее выдирает. Последние пули уже не долбили настил: немец опять здорово рисковал, перейдя на бреющий полет, гнал машину, едва не задевая деревьев, это было метра на три ниже уровня площадки, и бил, бил, — теперь пули шли горизонтально — да поздно он это затеял. Он был уже слишком близко, и пули только дважды звонко ткнулись в бревно. Отвернуть в сторону он уже не мог, задрал нос моноплана — и проскочил над площадкой почти впритирку.
Ромка наблюдал это с безопасной позиции: он успел соскользнуть по бревну на поперечину. Четыре поперечных бревна — стяжка — предоставляли возможность для маневра, но не ахти какую: промежуточная площадка была маленькой, только чтоб повернуться, переходя с одной лестницы на другую. Площадка лепилась к противоположному углу. Балансируя, Ромка прошел к ней по бревнам, но едва он поставил ногу на первую перекладину, как вокруг засвистели, застучали в дерево, завизжали пули, рикошетируя от железных угольников и скреп.
Чертов немец уже возвратился!
Только теперь началось настоящее.
Самолетик преобразился. Он ожил. Он перестал быть машиной. Теперь это был вепрь, носорог, крылатый огнедышащий зверь, огромный и стремительный. Он вился вокруг вышки, бросался на нее, ревя и визжа, он сотрясал ее, и Ромке уже казалось, что это не вышка, а качели: перед глазами то небо, то земля, площадка летела вверх — и вдруг падала в грохоте и реве. И уже чудились ему вокруг страшные морды, ощеренные пасти, и хвосты, и хохот. Вот рядом с чем мы живем, но оно проявляется лишь в последние мгновения, когда мы стоим на краю жизни… Немец брал верх. Он уже морально уничтожил это жалкое существо, которое обезьяной металось среди бревен, как в клетке, которое уже совсем потеряло голову. Оставалось последний раз без спешки зайти в атаку и спокойно расстрелять.
Немец брал верх. Он это понял. Это же понял и Ромка. Он стоял, скорчившись от спазма в животе, на верхней площадке. Как он очутился здесь — Ромка не помнил. Держать равновесие было трудно — площадка уходила из-под ног. Земля колебалась перед глазами, словно крылья огромной птицы, легкие горели и горло было забито песком; сердце силилось вырваться из груди — и не могло. Ромка представил себя со стороны, понял, как он жалок, и сказал себе: хватит. И выпрямился посреди изорванной, изрешеченной пулями площадки. Открыл флягу; спокойно сделал несколько глотков. По сторонам (знаменитый из литературы последний взгляд на прекрасность покидаемого мира) не глядел, потому что там не на что было глядеть, там ничего не было, потому что во всем мире (и во всей жизни) остались только двое: он — и этот немец. Опять все просто. Значит — истинно.
Самолетик мчался прямо на него, а Ромка ждал, внушая рукам: расслабьтесь, расслабьтесь, — чтобы не дрожали, если ему так повезет, что он сможет выстрелить. Он уже не прикидывал, сколько остается до самолета и что сейчас немец собирается сделать, когда начнет стрелять. Решил: не сойду. Даже если он врежется в меня — не шелохнусь. Пусть врежется, пусть хоть сотню пуль в меня выпустит — пусть!.. А вот если не убьет — уж тогда я постараюсь не промазать.
Ромка расслабился настолько, что даже отрешился, и несколько мгновений выпали из его сознания, а потом его встряхнуло удивление: отчего немец не стреляет? Немец был уже рядом — вот-вот врежется — и не стрелял…
Опять рокочущий смерч пронесся над площадкой, но Ромка повернулся боком, уперся — и выдержал воздушный удар. С выстрелом он все же замешкался. Выстрелил не столько для дела, сколько для разрядки. Он испытал разочарование и новый приступ злости: ведь немец издевался над ним. Ты у меня доиграешься, пробормотал Ромка, стараясь понять, что означает новый маневр летчика: тот сбросил скорость и как-то совсем иначе, без прежнего напора, пошел по кругу… потом высунулся из кабины и погрозил кулаком.
Ромку озарило: так ведь у него патроны кончились!.. Ну да! — патронов нет или пулемет заклинило — один хрен. Он иссяк, и теперь даже дураку ясно, что без пулемета он ничто. Ничто!
Ромка засмеялся и пальнул не целясь в сторону самолета. В эти мгновения — торжествуя победу — он как-то забыл, что немца надо убить. Его выстрел был точкой, салютом, ударом кулаком по столу: моя взяла! Он видел: и немец это признает, и не шарахается от выстрела, потому что уже понял: в безоружного этот парень не станет стрелять.