– Что с ним будет после того, как сделают этот анализ? – спрашиваю я доктора.
– Положим его под капельницу и, если окажется, что у него действительно менингит, сразу начнем лечение антибиотиками. Нужно также найти для него койку, это наша первая задача, потому что госпиталь сейчас переполнен.
– Я хочу остаться с ним сегодня на ночь, – говорю я. Думать о том, чтобы оставить здесь Клаудио одного и вернуться самому в пустой дом, для меня невыносимо. Я ожидаю противодействия доктора, но он не высказывает возражений.
– Возможно, мы сумеем поставить для вас раскладушку рядом с ним. Конечно, на ней не очень удобно…
Врач пожимает плечами и улыбается мне. Он здесь на работе и делает то, что должен. Я думаю о том, что мой сын может умереть, а он, вероятно, думает о конце своей смены.
Когда нам разрешают увидеть Клаудио, он в жару и едва может говорить.
– Папа, я болен, я очень болен, – бормочет он. Капельница в предплечье, неотчетливая речь вызывают во мне муки, и я слегка глажу его волосы.
– Я останусь с тобой сегодня, – тихо говорю я. – Я тебя не брошу.
Я обещаю Эмили, что позвоню ей, если будут новости, и почти жалею об уходе этой неожиданной новой подруги, с ее светлой кожей и рыжими волосами, нервной болтовней, упрямым вегетарианством, бабушкой-коммунисткой, выигравшей гуся в рождественской лотерее. И в то же время мне хочется остаться одному с Клаудио; мне кажется, что мое и только мое присутствие может пойти ему на пользу; только мое бдение спасет сына.
Разве может что-нибудь случиться с Клаудио, когда мне приходилось гораздо ближе сталкиваться с опасностями, чем ему. От Монтевидео до Сантьяго и Буэнос-Айреса я легко мог оказаться повешенным на дереве, скинутым в придорожную канаву или выброшенным из самолета в ледяную воду. Мой сын пошел посмотреть футбольный матч светлым весенним утром и оказался в больничной палате с вирусом, который может убить или пощадить его в зависимости от стечения обстоятельств, которое невозможно предугадать, – каприза вируса, особенностей организма Клаудио, умения врачей. И не исключено, что на его организм могли повлиять переезды из одного места в другое; мальчуган в коротких штанишках, глядящий на струйки дождя на окнах автобусов и самолетов, который уже не может гоняться за газетами в дворике на крыше. И какое же детство я ему устроил – я, гордый революционер и строитель НОВОГО ОБЩЕСТВА, верящий в поэзию восстания, броские лозунги о светлом будущем, возродившейся дух Тупака Амару, – таская за собой из одного города в другой его и его младшую сестру? Перед тем, как вернуться в Голландию, через которую мы и попали в Европу, моя жена выглянула на улицу из нашей квартиры в доме-башне, обернулась ко мне и спросила: «И все было ради этого, Орландо, неужели ради этого?» Я снова слышу эти слова, когда смотрю сверху на моего беспомощного сына, на тело которого напал какой-то непостижимый вирус. И думаю – ради чего же все было?
Потом в палату приносят раскладушку, и я ложусь на нее, слушаю дыхание Клаудио и странные бессвязные фразы, которые он иногда бормочет. В больнице становится тише; снаружи ходят туда-сюда сестры, иногда появляются в палате, чтобы посмотреть на глаза Клаудио или проверить разные трубочки, подведенные к его телу, как бы стараясь таким пристальным вниманием компенсировать ранее проявленную небрежность. Я вижу стариков со следами разрушительных болезней, с шарканьем проходящих по коридору в своих пижамах и дешевых халатах из шотландки, чтобы выкурить самокрутку, которая, возможно, и довела их до этого изнуренного состояния. Вижу женщину в плаще, прикладывающую платок к заплаканным глазам.
В окно я вижу небо, окрасившееся необычным и тревожным синим цветом перед наступлением темноты. Я представляю себе всех больных на своих койках, их истории, которые размножаются снова и снова, как вирус в их страдающих телах, и всех тех, кого они знают или знали, – как, например, эту рыжеволосую девушку, рассказывающую о коммунистическом гусе и мучительно признающуюся в близости с моим сыном двум мужчинам, которых она до сегодняшнего дня никогда не встречала, – много всего таится в стенах этого старого здания, снаружи которого негромко шумит уличный транспорт.
– Папа, – шепчет Клаудио, – папа, ты возвращаешься? Ты возвращаешься?
– Куда, Клаудио? Я никуда не ухожу.
– Ты возвращаешься? Они сделают тебе плохо, – беспокойно повторяет Клаудио и затихает. Он больше не слышит меня.
Я знаю, что мне не уснуть. Я пытаюсь выкинуть из головы все мысли, сосредоточиться на пустяках, на результатах футбольных матчей, на каком-то образе. Думаю о том, что завтра нужно будет позвонить жене, и гадаю, сразу она приедет или будет ждать новостей, возьмет ли с собой Сару. Вспоминаю гостиничный номер в Буэнос-Айресе, открытое окно и полощущуюся на ветру занавеску. Заставляю себя отвлечься от этого видения и думаю о том, что нужно позвонить Клаудио на работу и сообщить, что он заболел, что нужно позвонить к себе на работу и сказать, что я не приду убираться в офисе телекомпании. Представляю себе гостиницу у моря, в которой был зачат Клаудио в те далекие времена, когда я и моя жена еще любили друг друга. Представляю себе жену – обнаженной. Представляю… Нет.
Когда-то, когда мне было столько лет, сколько сейчас Клаудио, меня держали в камере. Палачи постоянно забирали одного заключенного из нашей камеры, чтобы пытать, и мы слышали его крики. Несчастный кричал и звал маму. Это было непрерывно, он не останавливался. Mami, mami, por favor, quiero mi mama, mama, ayúdame, ayúdame mama[57]. Вероятно, мучители получали большое удовольствие. Было невыносимо слушать, как он кричит, отчаянно зовет женщину, которая его родила, которая когда-то могла защитить своего сына от любой боли, от любых страданий. Страшно было думать о том, что мать, возможно, разыскивает его, думает бог знает что и пытается сама этому не верить, требует встреч с бюрократами смерти, людьми, у которых тоже были матери, которые отстранятся от нее и не примут ее прошения, потому что сын, который так отчаянно молит ее о защите, официально не числится задержанным.
Они притаскивали его в камеру, и мы пытались ему помочь. Я никогда не забуду, как он лежал в углу камеры, свернувшись, как плод в утробе, и непрерывно повторял: «Яхочуумереть. Яхочуумереть. Яхочуумереть».
А сейчас я лежу, нюхая брезент раскладушки, рядом со своим сыном, который скитается вместе со мной с тех пор, как мне пришлось оставить свой дом с зелеными ставнями, стоящий высоко над гаванью, и Рио-де-ла-Плату, мою серебряную реку, над которой дуют ветры, приходящие с океана. И мой сын болен. Ему нужна моя помощь, и я не знаю, смогу ли помочь ему, хотя я с радостью отдал бы жизнь за этого серьезного мальчика, которому компьютеры нравятся больше, чем революция, и который восхищается Биллом Гейтсом больше, чем Тупаком Амару. Но я перестаю думать о гостиничном номере в Буэнос-Айресе с ее хлопающей занавеской и искалеченном парнишке, свернувшемся в углу камеры. Я думаю о маленьком мальчике и его сестренке, восторженно машущих руками из самолета в парке аттракционов Буэнос-Айреса, и повторяю: «Пожалуйстанеумирай. Пожалуйстанеумирай».