ревновать! Он же мальчик! Ведь ты бы все равно не отпустил меня на его день рождения. И мне пришлось солгать, что я вернусь вечером. И прекрати свои фантазии, — появившись с Таней на другой день, сказала Таша. — У меня же была своя постель…
«Что она говорит? За кого меня принимает? Зачем все это!» — думал он и, как давеча ночью, неслышно для нее выл:
— А-а-а…
3
Только потом, только после ее простодушно-бесстыдных признаний, поражавших его первобытной откровенностью, стало понятно, отчего Таша вела себя так уже в первые два месяца злого девяносто второго года. Она хлебнула свободы, и первый глоток вскружил ей голову. Алексей Николаевич ни о чем не подозревал, когда вез их январским днем в теннисный клуб, откуда Таша с Таней должны были отправиться автобусом на соревнования в подмосковный Жуковский. Его даже не толкнуло к ревности и то, что Таша оказалась единственной из родителей, кто уезжал туда.
Но когда вслед за ней и дочкой Алексей Николаевич вышел из машины, из их стареньких «Жигулей», Таша бешеной кошкой кинулась от него, оставив с Таней. В недоумении, растерянности он взял маленькую теплую дочкину ладошку, и они побрели прочь от теннисного клуба, от автобуса, у которого стояли детишки с провожавшими их родителями.
— Что с мамой? — только и спросил он.
— А она часто такая, — осторожно ответила девятилетняя девчушка, и любившая Ташу, которая посвятила ей себя, и безмерно боявшаяся ее.
Он тогда вовсе не понимал ни жены, с которой прожил двенадцать лет, ни дочки, сызмальства соединявшей в уже сложившемся характере подлинно собачью способность подчиняться, бесконечную работоспособность — сперва в кружке фигурного катания, а потом на корте, — с замечательной скрытностью, с глубиной потаенной, донной жизни, со способностью свято хранить секреты взрослых и почти никогда не проговариваться.
Вот и не верь гороскопам! Ведь Танюша была по восточному календарю собакой, а по европейскому — рыбой, до смешного повторяя главные черты этих двух знаков. И теперь: сказала и молча повела папу к ярко освещенному стеклянному кубу, где носились, гоняя шайбу, ее сверстники-хоккеисты. Больше о маме они не говорили.
А Таша? Уже была там, где ее ждал новый тренер, девятнадцатилетний мальчишка, в котором она вдруг увидела, узнала собственную давнюю и быстро оборванную судьбой беспечную юность.
Еще не был сломан, оставался барьер, не позволявший ей открыто пойти на измену; еще муж-подстарок одним своим существованием смущал и стеснял ее; еще двенадцатилетняя привычка мешала той полусвободе, которой теперь так желала Таша — всей своей женской утробой; еще далеко было до той раскрепощенности, когда она поверила в себя. Еще не было бешеных денег, дорогих нарядов, роскошной, по совковым понятиям, машины, еще не окружали ее в клубе поклонники, но уже неизбежность распада их странной семьи (а бывают ли иные, не странные семьи? — спрашивал себя Алексей Николаевич и не находил ответа), постепенного освобождения от постылого, потерявшего в ее глазах единственно важный рейтинг мужа-кормильца, невидимо и неотступно вызревала.
Вместе с великим переворотом, поставившим в России все с ног на голову, пришло торжество коммерции и наживы, культ насилия и секса. Откровенному осмеянию подверглись верность и стыд, и новый Змий явился Адаму и Еве с яблоком познания. Все, шедшее из прошлого, что могло сохраниться даже под покровом коммунистической ночи, было отвергнуто миллионами молодых мозгов, воспринявших возвещенную сверху свободу как вожделенный беспредел.
Чуть позднее Таша с укором говорила Алексею Николаевичу:
— Вот ты все ругаешь моих новых друзей. А Паша, например, в пятнадцать лет уже торговал подержанными вещами. И в девятнадцать открыл «комок» на Никольской…
В один миг были намертво забыты Карамзин Ключевский, Костомаров, Бильбасов, Шильдер — все что так упоенно читала, так перепахивала, что он даже сердился, когда книжка возвращалась на полку взлохмаченной, словно потерявшая прическу голова.
Впрочем, когда ей теперь было читать? Получив наконец права автолюбителя, она часами сидела за рулем — мчалась с Таней в школу, затем объезжала магазины, там перехватывала дочь после трех-четырех уроков и везла на корты, в то время как маленькая труженица глотала в машине бутерброды. Новый тренер требовал все больше и больше времени для занятий, восхищался Таниным трудолюбием и заодно неоцененной внешностью ее мамы. Теперь они уезжали из высотки рано утром, когда он, отравив на ночь мозг радедормом, крепко и безмятежно спал, и возвращались только под вечер. Случалось, еще не сняв рюкзак, Таня бежала к нему в слезах:
— Папа! Я так устала, что не могу заниматься английским!
А в дверь уже звонила преподавательница, крошечная женщина, которую Таня уже успела перегнать по размеру обуви.
Вот когда они стали уходить от него: первым Молохом оказался профессиональный спорт, куда Алексей Николаевич своими руками толкнул дочь, не подозревая, что каждая ее победа на корте — это его поражение.
4
Какая-то странная жизнь — жизнь понарошке — началась в Домодедово для Алексея Николаевича.
Он постепенно перестал писать — да и заказов больше не было, стал чаще прикладываться к бутылке, валялся на диване, ожидая, приедут ли. А Таша? Дни рождения начали еженедельно повторяться: у родителей Сергея, у его брата Паши, у их знакомого — тренера по двоеборью. Алексей Николаевич мучился от неспанья, устраивал скандалы и начал угрожать разводом. Таша спокойно и даже насмешливо отвечала:
— Что? Какие еще рога? Я тебе навесила? Да у тебя там, — указала она на голову, — даже не чешется...
Но все уже лезло наружу, становилось слишком очевидным.
Однажды, после такого празднества, Таша вернулась грустной и впервые за эти домодедовские недели попросила Алексея Николаевича посидеть с ней вечером за бутылочкой. После двух бокалов шампанского она сказала:
— Можешь радоваться. Я с ним порвала…
— С Сергеем? — спросил Алексей Николаевич.
— При чем тут Сережа! Это же был совсем другой мальчик. Его приятель. Они меня вытащили на кухню! Один парень держал дверь, другой уговаривал не бросать eго. А он лежал на полу и плакал. Но я заставила себя…
Она встала, сомнамбулически пошарила в ворохе кассет и нашла одну.
Запела мнимо беззаботная еврейская скрипочка, в голосе которой слышалась, однако, глубокая печаль — тысячелетняя грусть вечных скитальцев.
— Все у меня отняли, — сказала Таша. — Осталась только вот эта песенка…
Алексей Николаевич поглядел в ее лицо, в ее глаза, и ему стало нестерпимо жаль Ташу. Благодарность теплой волной вошла в него: «Вот ведь как! Ради