не смогу… занят, а Анна Афанасьевна… не знаю, когда она приедет. Нет, я занят. Я оставлю ей записку. Во сколько сеанс-то? Я напишу ей. До свиданья.
Солодовников положил трубку, посидел… И пошел в палату к девушке с мениском. Посмотрел ее ногу, шутливо поговорил с девушкой и другими больными, послушал их справедливые сетования. Сказал, что на дворе — весна. И ушел.
В своем кабинетике снял халат, поправил перед зеркалом галстук… Закурил. Нащупал в кармане записную книжку, хмыкнул, вспомнив про стихи, бросил книжечку в стол, подальше. И пошел из больницы.
Шел опять той же дорогой, какой шел утром, старательно обходил лужи… приветливо, с достоинством здоровался со встречными (он поразительно скоро и незаметно научился достоинству), но ни с кем не заговаривал.
«Нет, в курносенькой определенно что-то есть, — размышлял Солодовников. — Но, пожалуй, слишком уж серьезно ко всему относится, а ведь неутомимая хохотушка. Вот ведь какая головоломка…»
Верую!
По воскресеньям наваливалась особенная тоска. Какая-то нутряная, едкая… Максим физически чувствовал ее, гадину; как если бы неопрятная, не совсем здоровая баба, бессовестная, с тяжелым запахом изо рта, обшаривала его всего руками — ласкала, тянулась поцеловать.
— Опять!.. навалилась.
— О!.. Господи… пузырь: туда же, куда и люди, — тоска, — издевалась над Максимом жена: она не знала, что такое тоска. — С чего тоска-то?
Максим Яриков смотрел на жену черными, с горячим блеском, глазами… Стискивал зубы…
— Давай — матерись. Полайся — она, глядишь, пройдет, тоска-то. Ты лаяться-то мастер.
Максим иногда пересиливал себя — не ругался. Хотел, чтоб его поняли.
— Не поймешь ведь.
— Почему же не пойму? Объясни, пойму.
— Вот у тебя все есть — руки, ноги… и другие органы. Какого размера — это другой вопрос, но все, так сказать, на месте. Заболела нога — ты чувствуешь, захотела есть — налаживаешь обед… Так?
— Ну.
Максим легко снимался с места (он был сорокалетний легкий мужик, злой и порывистый, никак не мог измотать себя на работе, хоть работал много), ходил по горнице, и глаза его свирепо блестели.
— Но у человека есть также — душа! Вот она, здесь, — болит! — Максим показывал на грудь. — Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую — болит.
— Больше нигде не болит?
— Слушай! — взвизгивал Максим. — Раз хочешь понять, слушай! Если сама чурбаком уродилась, то постарайся хоть понять, что бывают люди с душой. Я же не прошу у тебя трешку на водку, я же хочу… Дура! — вдруг вовсе срывался Максим, потому что вдруг ясно понимал: никогда он не объяснит, что с ним происходит, никогда жена Люда не поймет его. Ни-когда! Распори он ножом свою грудь, вынь и покажи в ладонях душу, она скажет — требуха. Да и сам он не верил в такую-то — в кусок мяса. Стало быть, все это — пустые слова. Чего и злить себя? — Спроси меня напоследок: кого я ненавижу больше всего на свете? Я отвечу: людей, у которых души нету. Или она поганая!
— Ой, трепло!
— Сгинь с глаз!
— А тогда почему же ты такой злой, если у тебя душа есть?
— А что, по-твоему, душа-то — пряник, что ли? Вот она как раз и не понимает, для чего я ее таскаю, душа-то, и болит. А я злюсь поэтому. Нервничаю.
— Ну и нервничай, черт с тобой! Люди дождутся воскресенья-то да отдыхают культурно… В кино ходют. А этот — нервничает, видите ли. Пузырь.
Максим останавливался у окна, подолгу стоял неподвижно, смотрел на улицу.
Зима. Мороз. Село коптит в стылое ясное небо серым дымом — люди согреваются. Пройдет баба с ведрами на коромысле, даже за двойными рамами слышно, как скрипит под ее валенками тугой крепкий снег. Собака залает сдуру и замолкнет — мороз. Люди — по домам, в тепле. Разговаривают, обед налаживают, обсуждают ближних… Есть — выпивают, но и там веселого мало.
Максим, когда тоскует, не философствует, никого мысленно ни о чем не просит, чувствует боль и злобу. И злость эту свою он ни к кому не обращает: ничего не хочется — вот где сволочь-маета! И пластом, недвижно лежать — не хочется. И водку пить не хочется — не хочется быть посмешищем, противно. Случалось, выпивал… Пьяный начинал вдруг каяться в таких мерзких грехах, от которых людям и себе потом становилось нехорошо. Один раз спьяну бился в милиции головой об стенку, на которой наклеены были всякие плакаты, ревел, — оказывается: он и какой-то еще мужик изобрели мощный двигатель величиной со спичечную коробку и чертежи передали американцам. Максим сознавал, что это — гнусное предательство, что он — «научный Власов», просил вести его под конвоем в Магадан. Причем хотел идти туда непременно босиком.
— Зачем же чертежи-то передал? — с усмешкой допытывался старшина. — И кому?
Этого Максим не знал, знал только, что это — «хуже Власова». И горько плакал.
В одно такое мучительное воскресенье Максим стоял у окна и смотрел на дорогу. Опять было ясно и морозно, и дымились трубы.
«Ну и что? — сердито думал Максим. — Так же было сто лет назад. Что нового-то? И всегда так будет. Вон парнишка идет, Ваньки Малофеева сын… А я помню самого Ваньку, когда он вот такой же ходил, и сам я такой был. Потом у этих — свои такие же будут. А у тех — свои… И все? А зачем?»
Совсем тошно стало Максиму… Он вспомнил, что к Илье Лапшину приехал в гости родственник жены, а родственник тот — поп. Самый натуральный поп — с волосьями. У попа что-то такое было с легкими — болел. Приехал лечиться. А лечился он барсучьим салом, барсуков ему добывал Илья. У попа было много денег, они с Ильей часто пили спирт. Поп пил только спирт.
Максим пошел к Лапшиным.
Илюха с попом сидели за столом, беседовали. Илюха был уже на развезях — клевал носом и бубнил, что в следующее воскресенье принесет сразу двенадцать барсуков.
— Мне столько не надо. Мне надо три хороших — жирных.
— Я принесу двенадцать, а ты уж выбирай сам — каких. Мое дело принести. А ты уж выбирай сам, каких получше. Главное, чтоб ты оздоровел… А я их тебе приволоку двенадцать штук…
Попу было скучно с Илюхой, и он обрадовался, когда пришел Максим.
— Что? — спросил он.
— Душа болит, — сказал Максим. — Я пришел узнать: у верующих душа болит или нет?
— Спирту хочешь?