весеннего тепла, — как-никак, а уже почти конец апреля, — а потом двинуться куда глаза глядят. Подальше от утомившей его психушки и от людей, от которых он только что ушел. Чем-то они ему нравились, чем-то пугали. Никак не мог он понять, что они тут делают, и что будут делать дальше. Их запутанные разговоры и поступки сбивали его с последнего толку. Такое нередко случалось с ним в психушке, когда кто-нибудь из тамошних пациентов подходил к нему с совершенно непонятными разговорами. Тогда ему больше всего хотелось убежать от них подальше, что он и проделал сейчас, надеясь, что сумбур в голове наконец уляжется и ему снова станет свободно и покойно в привычном движении в никуда. Сейчас, правда, у него была ближайшая цель, достигнуть которой предстояло перебравшись через Гребенку на противоположный берег.
Подойдя к намеченному месту своей переправы, он как-то очень легко спустился с крутого обрыва, немного прошел по берегу, отыскивая знакомое место, выпростал из расщелины в камнях длинный, прочный тщательно обтесанный шест и, прищурившись, стал внимательно осматривать торчавшие из катившейся мимо воды верхушки навечно прижившихся здесь от берега до берега камней. Было заметно, что он очень хорошо знаком и с этим местом, и с этими камнями, и что его ничуть не пугает бурлящая вокруг камней вода.
— Однако теперь лететь надо, — сказал он сам себе и, оттолкнувшись шестом от берега, перепрыгнул на мокрую спину ближайшего к берегу камня. Следующий камень торчал уже гораздо дальше, но Бабушкин, отыскав на дне упор для шеста, как-то очень легко буквально перелетел на него. Подтянув шест к себе, пристроил его поперек течения упором между камнем, на котором стоял, и следующим, возвышавшемся почти посередине реки. Это было самой трудной частью его переправы. Почти не задумываясь, он соскользнул в воду и стал перебираться вдоль шеста, распластавшись своим почти невесомым телом по течению ледяной воды. Немного только мешала легкая паняга на спине, которую он так и не захотел сбросить. Такое, казалось бы, немыслимое передвижение было, судя по всему, для него привычным, и скоро он довольно легко выбрался на большой плоский камень и, едва удержав в руках развернувшийся было по течению шест, посмотрел на противоположный берег — до него оставалось теперь рукой подать. Допрыгнуть туда, перескакивая с камня на камень, было для него делом привычным и совсем несложным. Выбросив шест на берег — еще пригодится — он выбрался на берег и стал торопливо подниматься по занесенной слежавшимся снегом осыпи к залитой солнцем пологой вершине прибрежного увала, по которому, на ходу отряхиваясь и подсыхая, было уже недолго добраться до невидного с реки разлома, на дне которого и находилась полузасыпанная, неведомых времен выработка, которую Бабушкин считал шахтой. Что здесь добывали и когда, он понятия не имел, но, однажды наткнувшись на нее, счел удобным убежищем, а порой и ночлегом на случай непогоды и все чаще случающихся с ним недомоганий.
Собрав по пути охапку сушняка, он спустился в разлом, разыскал почти невидимый снаружи вход, с трудом протиснулся в щель между камнями, ветку за веткой перетащил туда же сушняк, быстро развел небольшой почти бездымный костерок и блаженно растянулся на своей старой подстилке из высохшего лапника.
— Ой-ей-ей… — замурлыкал он себе под нос. — Хорошо, когда есть куда приходить и есть, что делать. Буду отдыхать маленько, дочку вспоминать. Просить буду, чтобы все хорошо было, — обращался он неведомо к кому. — Пожалей их, которые там остались. Что делать — не знают, куда идти — не знают, зачем живут тоже, однако, не знают. Трудно им. Не найдут свою дорогу, совсем трудно будет. Хорошие они, только, как жить, не знают. Не умеют, однако. Мне врач говорил, забудь, что ты больной, живи как совсем здоровый. Радуйся, что живешь, тогда все хорошо будет. Правильно говорил. Теперь тоже так думаю.
Бабушкин неожиданно замолчал, приподнялся, потом сел, стал прислушиваться.
— Однако журавли полетели, — сказал он сам себе и вскочив на ноги, кинулся к выходу.
В щель между камней пробивался солнечный свет и был хорошо виден кусочек ослепительно-синего неба, который наискось пролетал журавлиный косяк, чье приветственное курлыканье издалека услышал Бабушкин. Он поднял руки к этому клочку видного ему неба, закрыл глаза и замер в ожидании неведомо чего, чуть слышно подпевая удаляющимся журавлям: «Урл, урл, урл…».
* * *
В заезжей все сидели за столом и молчали. Словно ждали чего-то. Первой заговорила Наташа.
— Это хорошо, что мы помолчали, подумали… Подумали о себе, подумали друг о друге… Мне кажется, это были добрые мысли. Да, мы ссорились, кричали, плакали. А сейчас оказалось, что готовы прийти на помощь друг другу.
— Извини, насчет всех не согласен. Кое-кто совсем даже наоборот, — недовольно пробурчал Веселов.
Хотел что-то сказать Голованов, но Наташа остановила его:
— Не надо, Павел Дмитриевич… Он всегда так — сначала говорит, потом думать начинает.
— Кто? Я?! — вскочил Веселов.
— Сядь! — попросила Наташа. — Вчера тут кто-то произнес тост… О том, что люди, сидящие за одним столом, у одного огня, на краю света, в труднейших, почти экстремальных условиях обязательно становятся если не друзьями на всю оставшуюся жизнь, то становятся намного добрее друг к другу. По-другому просто быть не может.
— Если быть добрым к каждому, легко превратиться в добренького идиота, — никак не мог успокоиться Веселов. — Лично я очень сомневаюсь в пользе доброты без разбора.
— А я, наоборот, уверена. Уверена, что больше всего людям сейчас не хватает понимания и доброты. Поэтому так трудно стало жить. И не смей мне возражать, а то я опять заплачу… Жалко, что мы сейчас не все вместе…
— Бабушкин тоже ушел… — вроде бы ни к селу ни к городу напомнил Ефимов.
— И Бабушкин… — согласилась Наташа.
Немного помолчав, попросила:
— Позовите кто-нибудь Бориса Юрьевича.
— Хочешь, чтобы и он с нами сидел за этим столом? — удивился Голованов.
Вместо Наташи ответил Веселов.
— Почему нет? Ты же сидишь.
— Могу уйти, — предложил Голованов.
— Сиди… — попросила Наташа. — Кто позовет?
Все молчали.
— Представляю, как ему сейчас трудно, — сказал наконец Ефимов.
— Ещё бы, — не выдержал и Голованов. — С него Нетребко теперь такую стружку снимет, небо в овчинку покажется.
— При чем тут какой-то Нетребко, — не согласился Ефимов. — Ему самому сейчас трудно.
— Не знаю, кого я ненавижу больше — его или себя, — признался Голованов. — Наверное, все-таки себя.
— Да, добренькими мы все-таки станем нескоро, зря я переживал по этому поводу, — стал выбираться из-за стола Веселов. — Лично на меня произвело впечатление, что из всех нас только он открыл дверь. Хотя наверняка именно