вообще вряд ли кто вспомнит, и это, сколь ни грустно, по заслугам: большая форма Горькому не давалась, да и вообще, страшно сказать, русский роман начала века почти всегда плох. Кто тогда писал настоящую крупную прозу, пережившую свое время? Семейная сага не складывалась: у России не было ни своих Будденброков, ни своих Форсайтов, да и вообще тут никто не умел писать большие романы, кроме Толстого и Достоевского. Связано это, вероятно, с тем, что для большого романа требуются, как говорил Мандельштам, «десятины Толстого или каторга Достоевского» — или, скажем проще, толстовская вера в прочный уклад традиции и столь присущее Достоевскому неверие в него, страх грядущей разобщенности, уверенность в торжестве душевной болезни над душевным здоровьем. При Чехове этот уклад уже сыпался, а для Горького его изношенность и несоответствие времени были более чем очевидны. Для Толстого дворянство, народ, интеллигенция — все еще единое тело, каждый знает свое место и на этом месте старается; в десятые годы XX века было уже несколько Рос-сий, никак не совмещавшихся в одном сюжете, а про отдельную провинциальную или интеллигентскую Россию эпического романа не напишешь. Оставалось либо фантазировать — как Сологуб в «Творимой легенде», но тоже ведь ничего хорошего не вышло, — либо бытописать, как Горький в «Жизни Матвея Кожемякина», но у романа нет единого стержня, события сменяют друг друга нудно и произвольно, и самое частое слово в этой книге — «скука». Жизнь проходит, словно и не была. Люди друг другу безнадежно чужды. Нет ни общего дела, ни общих ценностей. И сам Кожемякин записывает итог своей жизни:
«Страшна и горька мне не смерть, а вот эта одинокая, бесприютная жизнь горька и страшна. Как это случается и отчего: тьма тем людей на земле, а жил я средь них, будто и не было меня. Жил все в бедных мыслях про себя самого, как цыпленок в скорлупе, а вылупиться — не нашел силы. Думаю — и кажется мне: вот посетили меня мысли счастливые, никому не ведомые и всем нужные, а запишешь их, и глядят они на тебя с бумаги, словно курносая мордва — все на одно лицо, а глаза у всех подслеповатые, красные от болезни и слезятся».
Как ни мало похож Кожемякин на Горького, а здесь и его собственный стон: почему ему всегда, везде скучно? Почему он прошел по жизни, ничего не задев, не тронув, не изменив, — даром что деятельность его была огромной и бурной, а слава беспрецедентной? В Европе такой богатырь шатал бы государства, и недаром в Италии его имя до сих пор окружено благодарной памятью — а в России сегодня все чаще вспоминают с презрением и скукой. Дело в том, что в «Жизни Матвея Кожемякина» впервые появляется страшное чувство бесплодности всякой деятельности; да ведь и вся большая проза Горького — «Фома Гордеев», «Трое», «Окуров» — именно о том, как приходят в русский замкнутый мир большие, сильные, уникально одаренные люди — и гибнут бесплодно, ничего не сдвинув с места. Каких только задач он себе не ставил, какой титанический путь прошел! И все это ни на секунду не потревожило темной русской глубины — так, произошло какое-то шевеление на поверхности… Все герои «Кожемякина» жалуются — себе, друг другу, старцу на исповеди: «Тоска смертная, места себе не нахожу, покоя не вижу…» Почему? Да потому, что смысла нет ни в чем, ничего в часовом заводе этой жизни не поменяешь, и тщета всех усилий рано или поздно начинает душить любого. Правда, завелись в Окурове под конец какие-то новые люди, которые вроде бы живут не для одних себя, — тут Горький, как всегда, с оптимизмом смотрит на ссыльных и на марксистов, но не потому, что любит Маркса, а потому, что видит в них принципиально новую для России формацию верящих во что-то, разумных и деятельных людей. Но изображены они в «Кожемякине» столь схематично и поверхностно, что особой веры в их искупительную роль и грядущую победу читатель не ощущает. Какой контраст между этими унылыми книгами — и «Сказками об Италии», пусть лакированными, восторженными, многословными, но жизнерадостными, сияющими! Конечно, Италия Горького мало похожа на Италию настоящую — она увидена иностранцем, принципиально романтизирующим тут всё; но жизнь здесь пронизана смыслом — хотя бы потому, что имя Божье здесь не пустой звук. И не зря весь цикл венчается убежденным: «И все мы воскреснем из мертвых, смертию смерть поправ!» Правда, Христос здесь скорее языческий — он назван «богом весны», — но радость подлинная и чувство единения тоже настоящее. В горьковском мире Россия и Италия — как земля и море:
«Коварное море, вечно поющее о чем-то, возбуждая необоримое желание плыть в его даль, — многих оно отнимает у каменистой и немой земли, которая требует так много влаги у небес, так жадно хочет плодотворного труда людей и мало дает радости — мало!»
3
Но и в эту безрадостную Россию Горький надеялся вернуться — тоскуя не столько по ней, сколько по настоящей работе. Италия даже Леониду Андрееву, куда более склонному к романтике, показалась ненастоящей, нарисованной, кукольной — Горький и подавно не чувствовал тут настоящего биения жизни, да и по организаторской работе скучал (в Италии она ограничивалась заботой о русской колонии да праздниками для местных детей). Как только в России была объявлена амнистия по случаю трехсотлетия дома Романовых, Ленин отписал Горькому: «Литераторская амнистия, кажись, полная» — и предложил разузнать о возможном возвращении. Весь тринадцатый год Горький писал «Детство» — вещь, признанную классикой сразу после публикации в «Русском слове»; и это действительно очень хорошая проза, почти не испорченная авторскими теоретическими отступлениями; но в обращении к собственному прошлому сказывался кризис, нехватка новых сюжетов. Чем и как живет новая Россия — он не знал, а по литературе об этом судить не мог, потому что реалистическая литература в это время, по сути, кончилась. Главной литературной модой был модернизм, главным приемом — стилизация, журналы были забиты фантастическими, историческими и эротическими новеллами, а по такому роману, как «Петербург» Андрея Белого, законченному в том же 1913 году, мудрено было что-нибудь понять о российской действительности. Об этой новой литературе Горький писал еще в 1908 году в статье «Разрушение личности», довольно точно предсказавшей деградацию русской общественной жизни во времена так называемой реакции:
«Современного литератора трудно заподозрить в том, что его интересуют судьбы страны. Даже «старшие богатыри», будучи спрошены по этому поводу, вероятно, не станут отрицать, что для