страстей», сила которой «шла от удачи главного героя», очерченного «глубоко и всесторонне», принадлежащего к «людям, организующим и ведущим массы». В действительности же этот искусственно сконструированный персонаж вырастал из общей лакировочной атмосферы павленковского романа. Михматовский замысел статьи «Куда уходит Воропаев?», которым он неосторожно с нами поделился, стал объектом подтрунивания и шуток - иногда беззлобных, иногда больно задевавших его. Он обижался, доказывал свою правоту, лез в бутылку, но вскоре начинал и сам смеяться. Статьи он, разумеется, так и не написал, но не только из-за наших насмешек, преградой стал его собственный вкус, не мог он свои и без того довольно-таки призрачные литературные мечтания строить на столь недоброкачественном литературном материале, как павленковское «Счастье».
В Михмате не было не только профессорской солидности, но и вообще никакой начальственности, умения держать подчиненных на определенной дистанции. Он был, как говорится, свой парень, даже панибратство его не коробило. Характерная деталь: если Смирнова частенько называли Эсэс, то все же за глаза, а к Кузнецову так и обращались - Михмат. И он считал это в порядке вещей. К слову сказать, в ту пору один сотрудник нашей газеты, назначенный заведующим отделом, собрал своих подчиненных, с которыми еще вчера был на равных и на «ты», и предупредил их, что впредь они должны обращаться к нему на «вы» и называть его по имени и отчеству. Он и Михмат - крайности, но я в данном случае не предлагаю золотую середину - к позиции Михмата относился и отношусь со стопроцентной симпатией.
Однако именно из-за этого он нажил в газете не только друзей, но и недругов. Михмат, объясняясь с сотрудниками, слов не выбирал, хотя при этом никогда не нарушал презумпции равенства, без всяких обид готов был выслушать ответную отповедь в тех же и даже более крепких выражениях, что на практике было неоднократно проверено и лично мною. Когда, допустим, он кому-нибудь в сердцах говорил: «Дурак!», то считал совершенно естественным, если в ответ ему бросят классическое: «От дурака слышу!» Но в газете были люди, у которых многолетняя служба воспитала стойкое, почти рефлекторное чувство субординации, они не могли превозмочь себя и ответить заместителю главного редактора в свойственной ему, скажем так, непринужденной манере. Словесные эскапады Михмата унижали и оскорбляли их, вернее, они чувствовали себя оскорбленными и униженными. На этой почве произошло несколько неприятных историй. Одна сотрудница в ответ на не очень галантную реплику Михмата швырнула в него чернильницей. Чернильница была довольно массивная - слава богу не попала, но на стене долгое время, пока не сделали ремонт, оставалось большое безобразное чернильное пятно. Дважды при мне обмен любезностями чуть было не привел к потасовкам - один раз с Юрием Суровцевым, другой - с Борисом Леонтьевым, причем в обоих случаях недовольство и претензии Кузнецова были обоснованны, но, видимо, в такой форме замечания можно делать только людям, с которыми существует полное взаимопонимание, иначе они будут восприниматься как начальственное хамство.
Неприязнь к Кузнецову гнездилась главным образом в отделах международной и внутренней жизни, там знали и понимали его хуже, чем мы на шестом этаже. Мы же относились к нему не как к начальнику, а скорее, как к товарищу, коллеге. Нам работать с ним было легко и просто, а порой и весело. С ним можно было спорить без дипломатии, называя многое своими именами, его можно было переубеждать и переубедить.
Я вовсе не хочу этим сказать, что во всех случаях правы были мы - нет, иногда зарывались мы, хотели невозможного, иногда чересчур осторожничал он. Но не так просто было тогда точно провести демаркационную линию между желанным и возможным, порой приходилось идти по острию бритвы. Михмат был хороший рассказчик и во время работы в «Правде» накопил немало историй, раскрывающих закулисную подоплеку тех спектаклей, которые мы, непосвященные, видели на сцене литературы и журналистики из зрительного зала. Его живые рассказы, подкрепляемые энергичной жестикуляцией, слушали, раскрыв рты. Когда выкраивалось свободное время, он нередко появлялся у нас на шестом этаже - иногда чтобы обсудить какие-то очередные дела не в своем кабинете, а в «домашней» обстановке, а чаще чтобы просто потрепаться. И хотя он был старше всех нас - меня на десять лет, а других обитателей шестого этажа еще больше, в многолюдном коллективе газеты мы были самой близкой ему по духу и интересам компанией. Его, наверное, влекло то, что разговаривали мы уже тогда и о литературе, и об общем положении дел в стране достаточно откровенно. Пожалуй, даже порой излишне откровенно: границы «оттепельной» свободы были смутны - казалось, открылись широкие дали, но вполне можно было напороться и на колючую проволоку. И страх, вколоченный во всех нас в сталинское время, еще не стал иллюзорным, фантомным, для него были кое-какие реальные основания.
Вот смешной эпизод, в котором наглядно обнаруживает себя причудливая атмосфера тех дней - кружащая головы свобода и еще не отпускающий страх. Пошли большой компанией обедать. Возвратившегося из Караганды в Москву Наума Коржавина, которого тюрьма и ссылка не очень-то набили не выкладывать во всеуслышание все, что у него на уме, по дороге в ресторан предупреждаем, чтобы на политические темы он там не высказывался. Он обижается: «Что я, ребенок?» В разговоре за столом задеваются тридцатые годы, деятели того времени. Самый молодой из нас, Рассадин, спрашивает: «Ну, а Киров?..» Понимая, что сейчас с разъяснениями выступит Коржавин, кто-то пытается его остановить. Коржавин обиженно гудит: «Что ты меня толкаешь… Я ничего такого не хотел сказать… В этой банде Киров был еще приличным человеком…» Все хохочут. Да, границы свободы были зыбки… Сдали в набор стихи Коржавина - это должна была быть его первая публикация в центральной печати, очень важная для него, существовавшего в Москве еще на птичьих правах. Стихи не крамольные, но все-таки что-то в них царапало воспитанное на гладкости восприятие, как-то они выделялись, слишком обращали на себя внимание, и это становилось препятствием на их пути к газетной странице. Так было не только с Коржавиным. С трудом проходили и первые стихи Андрея Вознесенского - его поэтическая манера дистиллированному вкусу казалась вызывающей, «отрыжкой формализма». Многое приходилось пробивать на полосу в нелегких боях. В таких ситуациях, требовавших и упорства и дипломатии, Михмат большей частью был на нашей стороне…
Но со стихами Коржавина произошла досадная осечка. Как-то, когда Наум (мы звали его Эма) был у нас, наверх поднялся Михмат. Чтобы подтолкнуть публикацию, заручиться активной поддержкой Михмата, Коржавина попросили почитать стихи - не те,