Все равно я скажу об этом во всеуслышание.
Эта мысль пронзила меня, она была как тихий свисток, маленький спасательный круг. Но за ним стояла тяжесть всей моей жизни, она толкала меня сделать это.
Это единственный выход.
Вот и все.
Взять и высказать все открыто.
Не запираться в себе.
Да, именно так надо поступить.
И это будет здорово!
Поэтому я и стала пастором, именно поэтому я перешла с политэкономии на факультет теологии в тот дождливый день. Просто взяла и села со своими листками на маленький откидной стульчик в заднем ряду, в самом верхнем ряду в аудитории.
Потому что в теологии шире кругозор.
Шире, чем все то, о чем они говорили: системы, теории, модели.
Здесь больше, намного больше.
И не надо этого разрушать! Не надо убивать, сжимать и душить. А ведь именно это он и делал, тот недоумок. Да как это он посмел!
Разве вы не видите?
Мне хотелось кричать, кричать изо всех сил, кричать в окно, чтобы было слышно на покрытой снегом площадке перед домом, слышно во всем поселке, во всем мире!
Посмотрите же, как это здорово!
И этот тип в зале, я взмахнула стаканом с виски, выпила глоток, еще раз взмахнула, этот ничтожный прихвостень, разве он не понимает, что все, что есть в Библии трудное, особенное, запутанное и странное, так и должно там оставаться. Должно оставаться непонятным. А иначе все рухнет, сломается и застрянет в мертвой точке.
Я посмотрела внутрь стакана, представила себе, как он катится и слегка задерживается на краю, посмотрела на цвет и представила лаву, жидкую теплую массу и стекло, когда-то этот стакан был жидким расплавленным песком. Стекло можно разбить, раскрошить, снова нагреть и сделать новый стакан.
А можно ли сделать наоборот, вернуть все вспять и превратить его обратно в песок или камень?
Нет, и меня нельзя вернуть вспять, превратить в ту, которая упорно училась и верила, что перед ней что-то откроется. Верила, что если не оставлять попыток, то я наконец доберусь до цели. Войду в большое пространство, внутри которого можно существовать. Там можно жить, там есть что-то устойчивое. Как Дюймовочка в большой лодке. Если я только буду учиться, и понимать, и толкаться в одну дверь за другой, то я наконец найду правильную. Я найду ее, доберусь до лодки и лягу на дно. Буду лежать, и смотреть в небо, и чувствовать, что лодка надежно плывет по воде.
Но дверь не открылась.
И я сидела в Германии, в Национальной библиотеке, и дома в своей комнате, склонившись над книгами, над основополагающими формальными элементами, вооружившись останками логики и желанием проникнуть туда, искала смысл в звучании, не только в семантике, но и в том, как слова вмещают опыт через звуки и ритм, через создаваемую ими картину. Искала следы. Где-то они должны были быть, ведь где-то должно быть то, что образует связь с этим большим и великим.
Я так и не смогла проникнуть в это. Сколько я ни читала, ни пыталась, ни старалась. Никак. Я стояла под вешалами там, у моря, и чувствовала, как ветер ударяет в лицо.
Я стояла в слабых, холодных лучах солнца там, в монастыре, в крестовом ходе.
А потом у двери в театральный зал Кристианы.
И каждый раз, каждый раз в моей жизни раздавался во мне этот внутренний крик.
Не говори мне, что этого не существует. Не уменьшай этого. Не делай малым и ничтожным. Что бы то ни было, каким бы оно ни было.
Пусть оно только будет. Позволь ему быть.
Раздался стук в дверь. Я взглянула на часы, прошло около часа. Мои щеки, нос, все лицо до подбородка были влажным и склизким. Я встала, взяла полотенце у умывальника и вытерла лицо, протерла глаза.
— Войдите, — сказала я. Это была она, в черном платье. Мы поздоровались. — Тебя ведь зовут Тюри, — сказала я.
— Да, — ответила она, — а ты Лив.
— Да, — сказала я.
Она спросила меня, все ли в порядке, ведь я ушла с выступления, и пойду ли я с ней прогуляться, остается полчаса до начала вечерней программы.
Меня передернуло. Не пойти ли нам, бабонькам, проветриться? Ясно же, что нам, теткам, всегда есть о чем поговорить, посплетничать о своем, о девичьем. Не то что с моими коллегами, пасторами-мужчинами, с которыми мы по крайней мере шесть лет корпели над одними и теми же учебниками и думали об одном. Сравнила! Они же мужчины со всеми их несравненными мужскими достоинствами, так что разница между их мышлением и моим неизмеримо, надо понимать, больше, чем между мной и Тюри. Бабы, они и есть бабы.
Лив, опомнись, она же не виновата.
Нет, она не виновата, я всегда это забываю. Забываю, что на теологических собраниях всегда было как бы два слоя, два уровня, мужчины разговаривали на одном уровне, куда меня не допускали, что бы я ни говорила или ни делала, у них были связи по другой линии. По мужской. Они смотрели друг на друга, обращались друг к другу. Я была одной из немногих женщин, а в Германии почти всегда единственной, на занятиях в той угловой аудитории во дворце. Да, Лив, diese Zusammenstellung, gibt es denn keine andere Möglichkeit?[14]
Было забавно, как они хвастались друг перед другом, советовали, анализировали, на что-то ссылались. А потом бросали быстрый взгляд вокруг, чтобы увидеть, поняли ли остальные этот изящный пассаж.
— Я иду, — сказала я, взглянув на подоконник, куда я поставила стакан с виски. Стакан был пуст.
На улице дул ветер, собирая снег в небольшие завитки. Я надела толстую, длинную куртку, шарф, натянула на лоб шапку и взяла варежки. На Тюри была черная шуба до лодыжек.
— Какое у тебя красивое и теплое пальто, — сказала я.
Она улыбнулась.
Мы вышли за пределы приземистых коричневых школьных построек и пошли налево, к центру. Там была церковь, но не та, что стояла здесь во время бунта. Разыгралась настоящая метель, и почти ничего нельзя было разглядеть.
Я шла и слушала Тюри. Ее было приятно слушать, у нее был звонкий и легкий голос. Она рассказывала о школе, о собраниях, в их приходе много пиетических лестадианцев[15].
Я вспомнила свою работу. Беседы перед крестинами и о душевных заботах, вечерние молитвы в церкви по средам. Визиты домой и конфирманты. Я взглянула на свои ноги рядом с ногами Тюри на белом снегу. Мы были так далеки друг от друга. И это расстояние касалось всего, все в нем исчезало, ускользало, я никак не могла ухватиться.