Анжелка по вдохновению, словно ее действительно одарили букетом скрипучих тюльпанов, отвечала, что ситуация могла показаться судорожной, пока они не ткнулись друг в друга. Так минус на минус дает плюс: он платит, чтобы поговорить, а она специально пошла на эту работу, чтобы услышать звучащую, свободную от запретов и условностей речь – вот только не ожидала, что свобода может быть такой чистой от примесей: не водка, не вино в голову, а горный воздух и вода с ледника.
«Значит, мы квиты», – сказал он, переводя дух. Она услышала и улыбнулась: давай, охотник, не дрейфь – ты славно охотишься.
А он и в самом деле ходил кругами, возвращаясь к ситуации платного разговора – словно взбрыкивал, словно стряхивал с себя наваждение прикидывался, что сходит с крючка, а на деле умело подсекал рыбку, отвергая беседу по душам во имя разговора по существу. Даже имя ее было обнюхано не без скепсиса – неживое или наживка; Анжелка, послав про себя подальше притаившуюся в кустах Татьяну, отвечала, что в таком случае она вся одна большая наживка, потому что имя родное. Нет, не Анджела Дэвис, а просто Анжелка, без «д» довольно распространенный вариант в кругах, где мужчины и женщины к тридцати годам остаются без передних зубов. С разгону она поведала, как ей, пришедшей на работу под чужим именем, вернули родное – но эта взятая из жизни история прозвучала наименее правдоподобно из всего, что было сказано между ними в тот вечер.
Потому, должно быть, что рассказывалась не без оглядки на цензора.
В общем, как ни хотелось Анжелке просто сидеть и слушать, просто слушать, развесив уши, приходилось бежать на звук его голоса, тянуться за эхом, окликать своего охотника, открываться – она видела себя сквозь него, его глазами, она вся обратилась в слух – в его слух – едва поспевая за ним, забывая себя и по ходу удивляясь связности собственных фраз, бойкости речи, несвойственной ей доселе образности выражений – все это, оказывается, было, было… надо было только дождаться, дождаться и настроиться на серебряный голос, который вошел в нее, как в свой дом, вошел и пошел гулять по закоулкам души, затепливая огоньки свечек…
Потом он спросил, когда ей лучше звонить.
Потом, когда все кончилось, возникла Татьяна, издали прилепилась к ней взглядом и паучком по взгляду подтянулась вплотную.
– Ну, ты даешь стране угля, Анжела без «д», – сказала она, раздвигая губы почти в улыбке. – Похоже, зацепила парня, а?
Анжелка кивнула.
– Похоже, что так, – Татьяна пристроилась рядом и пожала плечами. – Хотя, честно сказать, ни на что не похоже…
– Странный мальчик, странные разговоры, жизнь странная, – сказала она, не дождавшись ответной реакции. – Что-то с ним все-таки не то, с нашим Сереженькой… Может, он наемный убийца?
Анжелка взглянула на нее ошарашенно.
– У меня на такие дела нюх, можешь поверить, – Татьяна провела рукой по лбу, пытаясь сосредоточиться, – погоди, сейчас. Вот. Есть несоответствие между надрывной чистотой чувств – на грани инфантилизма или отверженности – и социальной устойчивостью. Социальным благополучием. В том образе, который он предлагает, нет жесткости, которая в жизни наверняка есть. Вот.
– А из чего ты вывела его социальное благополучие? Может, он сидит сторожем на какой-нибудь фирме и наговаривает за ее счет в свое удовольствие.
– Он не сидит сторожем, – сказала Татьяна. – Тебе это не обязательно знать, но сторожем он не сидит, это точно. У него мобильник, хотя чаще он звонит из дому, с домашнего телефона.
– Тогда конечно, – Анжелка кивнула. – Мобильник – это аргумент.
– Он только с нами наговаривает в месяц как минимум… на очень приличную сумму, можешь поверить.
– Знаю я эти ваши приличные суммы – долларов пятьсот, а то и все восемьсот. Такими деньжищами только наемный убийца может швыряться.
– Сходи-ка ты… попей кофе, – рассердилась Татьяна, встала и посмотрела на Анжелку сверху вниз. – Вся ночь впереди, а у тебя в голове шурум-бурум. И запомни, что я сказала: держись от него подальше. Не впускай в себя. Это прежде всего в твоих интересах, Анжела без «д»…
«Без тебя разберусь», – подумала про себя Анжелка.
Сереженька, как и договорились, позвонил через двое суток, когда она работала в ночную смену. Второй разговор она потом никак не могла припомнить, хотя он-то, наверное, и был самым главным – каким-то простым, душевным, без напрягов и воспарений, почти домашним, – словно они успели сказать друг другу самое главное, поднимавшее любые речи до песен. Слова в разговоре с ним расцветали, играли и переливались оттенками. С ним четче, выразительнее артикулировалось, вольнее думалось, легче дышалось или забывалось дышать совсем, а говорилось как пелось, звонко и смачно: слова лопались на губах пузырями долгоиграющей жвачки. Наверное, годы послушничества не прошли даром: чего-то все-таки она набралась от мамы и Тимофея, которые по этой части были ой не последними – но: и мама, и Тимофей говорили именно так, как принято было говорить в их кругах, а так, как говорил Сереженька, не говорил никто. Речь рождалась в нем заново, поражая чудом рождения, она вскипала в Сережке и перетекала в Анжелку струей молодого вина – зеленого молодого вина, продолжавшего бродить и играть в новом сосуде.
Потом был третий разговор, четвертый, пятый, но ощущение праздника только усиливалось, забирая от раза к разу все круче. Она заступала в ночную смену торжественно, как в караул к Мавзолею. Над ней уже подшучивали, как над Ксюшей, но Анжелке было плевать: по недоступному ее виду читалось, что это ее праздник, она никому его не уступит, не даст испортить, а делиться тут нечем они и работали в одной комнате, две артистки не от мира сего, отлученные от прочих мамочек порхающими на губах улыбками. Что-то все-таки произошло. Она боялась произнести это слово, боялась думать о нем, боялась спугнуть – поэтому думала не о чуде, не о дарованном откровении, а о явлении резонанса. (Это – в расплывчатой трактовке троечницы – когда солдаты идут по мосту, печатая шаг, а мост рушится от невыносимого эффекта муштры.) Они совпадали с Сереженькой по тональности, звучали на одной волне и усиливали друг друга – так было; за всю предыдущую жизнь она не сказала и десятой доли того, что само собой сказалось в первые две недели с ним – она даже не намолчала столько, сколько хотелось сказать.
– Люди или болтают, или молчат, что одно и то же, а говорить стесняются, иногда ей казалось, что Сережка не говорит, а просто думает вслух, как в старинных произведениях. – Разговоры – это пустое, то ли дело строить панельные дома или торговать тухлой рыбой… Но я заметил, что все, кому свойственна точность в делах, замечательно чувствуют и уважают точное слово. В таких случаях говорят «дар слова», неявно обозначая действие от глагола «дарить». Но это отнюдь не бескорыстный дар, вот в чем дело. Все самое главное, что я сказал в жизни, я сказал кому-то, а не себе. Себе – невозможно. У каждого, наверное, есть какие-то сокровенные понятия о жизни и о себе, что-то типа прозрений, с которыми жить неуютно, тягостно, а то и страшно. Эти знания мы сгружаем на дно души, в чертоги Князя лжи. Они становятся его добычей, рассыпаются в отвалах и привидениями бродят по нашим снам, пока спят верхние сторожа… В результате мы говорим умолчаниями, опуская самое главное. Якобы знаем нечто такое, что нет нужды облекать в слова, нет нужды копаться в загашнике – а там давно пустота, слова раскрошились и лежат мертвые, вот в чем дело. Душе пыльно и душно в отвалах своих прежних трудов. Исповедаться себе невозможно – нужна дополнительная энергия, чтобы проникнуть в отвалы, живой собеседник, который пойдет с тобой, которому можно будет отдать эти слова навсегда. Отдать и освободиться – это и есть дар слова. Запустить в собеседника слово, как рыбу в воду, чтобы оно ожило и поплыло – вначале на брюхе, потом боком, потом – нырк на глубину – и с концами…