Экзаменатор терпеливо ждал. Потом, так ничего и не дождавшись, спросил:
— Это все?
Я бросил на него надменный взгляд и, обратившись к публике, призвал ее в свидетели:
— Что значит «все»? А этого разве мало? Уберите стены, господин учитель, и девяносто девять процентов нашей цивилизации рухнет!
Сделки становились все реже, и как-то вечером, долго проплакав, мать села за стол и написала кому-то длинное письмо. На следующий день меня отвели к фотографу, где сняли в три четверти, в синей тужурке, с поднятыми кверху глазами. Фото приложили к письму, и мать, поколебавшись еще несколько дней и подержав конверт в запертом ящике, в конце концов все-таки отправила его.
Затем она провела вечер, склонившись над своим сундуком и перечитывая письма из пачки, перевязанной голубой лентой.
Моей матери было тогда, наверное, года пятьдесят два. Письма были старые, помятые. Я вновь обнаружил их в 1947 году, в погребе, прочитал и до сих пор часто перечитываю.
Через неделю нам пришел перевод на пятьсот франков. Он произвел на мою мать совершенно необычайное воздействие: она посмотрела на меня с благодарностью. Это было так, будто я вдруг совершил для нее что-то невероятное. Она подошла ко мне, взяла мое лицо в ладони и на удивление пристально вглядывалась в каждую черту. В ее глазах блестели слезы. Мной овладело странное чувство неловкости: казалось, она смотрит не на меня, а на кого-то другого.
В течение восемнадцати месяцев мы более-менее регулярно получали переводы. Мне наконец-то купили гоночный велосипед — оранжевый «томман». Это было славное время спокойствия и достатка. Я каждый день получал два франка карманных денег и мог, возвращаясь из лицея, порой остановиться на цветочном рынке и купить за пятьдесят сантимов пахучий букетик, который преподносил матери. Вечерами я водил ее послушать цыганский оркестр отеля «Руаяль»: мы стояли на тротуаре, избегая террасы, где требовалось обязательно что-нибудь заказать. Мать обожала цыганские оркестры; наряду с гвардейскими офицерами, смертью Пушкина на дуэли и питьем шампанского из туфельки они олицетворяли для нее все самое порочно-романтическое в мире. Она всегда меня предостерегала против молодых цыганок, которые, если ее послушать, были одной из величайших опасностей, грозивших погубить меня физически, морально и материально, прямиком доведя до чахотки. Я был приятно польщен этими перспективами, но они так и не осуществились. Единственная цыганка, заинтересовавшая меня в молодости, как раз из-за столь искусительных описаний, которыми мать потчевала меня несколько лет назад, удовлетворилась тем, что стащила мой бумажник, шейный платок и наручные часы, причем так проворно, что я и опомниться-то не успел, не то что подхватить чахотку.
Я всегда мечтал, чтобы женщина погубила меня морально, физически и материально: чудесно, должно быть, если твоя жизнь на что-то все-таки сгодилась. Наверное, я еще могу подхватить чахотку, но уже не думаю, что в моем возрасте это может произойти подобным образом. У природы есть свои пределы. Впрочем, что-то мне подсказывает, что молодые цыганки и даже гвардейские офицеры уже не те, что прежде.
После концерта я предлагал матери руку, и мы отправлялись посидеть на Английском променаде[81]. Сиденья там тоже были платные, но эту роскошь мы теперь уже могли себе позволить.
С толком выбрав место, можно было устроиться так, чтобы слушать либо оркестр «Лидо», либо оркестр Казино, причем даром. Обычно мать тайком приносила с собой в сумке черный хлеб и огурцы, наше излюбленное лакомство. Так что в те времена, часов около девяти вечера, среди толпы, прогуливающейся по Английскому променаду, можно было заметить благообразную седовласую даму и подростка в синей тужурке, скромно сидящих спиной к балюстраде и смакующих соленые «по-русски» огурцы с черным хлебом, подстелив газету на колени. Это было прекрасно.
Но недостаточно. Мариетта разбудила во мне голод, который нельзя было утолить никакими, даже самыми солеными в мире огурцами. Она покинула нас уже два года назад, но воспоминание о ней все еще текло в моей крови и не давало спать по ночам. До сего дня я сохранил к этой доброй француженке, открывшей мне дверь лучшего из миров, глубокую благодарность. Тридцать лет прошло, но я могу сказать — с гораздо большим основанием, чем Бурбоны, — что с тех пор ничему не научился и ничего не забыл[82]. Пусть ее старость будет счастливой и безмятежной, и пусть она знает, что и впрямь употребила к лучшему то, что даровал ей Господь. Чувствую, что совсем растрогаюсь, если и дальше буду распространяться на эту тему, а потому умолкаю.
В общем, Мариетты уже давно не было рядом, чтобы протянуть мне руку помощи. Моя кровь бурлила в жилах и стучала в дверь с такой пылкой настойчивостью, что мне не удавалось ее унять, даже проплывая каждое утро по три километра. Сидя рядом с матерью на Английском променаде, я выслеживал взглядом каждую из прелестных подательниц хлеба сего, чередою проходивших мимо, глубоко вздыхал и смущенно оставался на месте, держа огурец в руке.
Но тут сама древнейшая в мире цивилизация со своим благожелательным пониманием человеческой природы и ее греховности, со своим чувством компромисса и умением заключать сделки пришла мне на помощь. Средиземное море слишком долго сосуществовало вместе с солнцем, чтобы считать его врагом, и оно склонило ко мне свой многомилостивый лик.
Городской лицей Ниццы был не единственным образовательным учреждением, возвышавшимся тогда между площадью Массена и эспланадой Пайон. На улице Сен-Мишель мы с товарищами находили простой и дружеский прием, по крайней мере когда американская эскадра не останавливалась в Вильфранше — то был чернейший день среди прочих, когда в школе царило уныние, а черная классная доска становилась подлинным стягом нашей меланхолии.
Но с двумя-тремя франками карманных денег в день не больно-то разгуляешься, как говорят на Юге.
Так что странные дела стали твориться в нашем доме. Исчез ковер, потом другой, а однажды, по возвращении из муниципального казино, где давали «Мадам Баттерфляй»[83], мою мать ошеломило открытие, что маленькое трюмо, которое она накануне приобрела у старьевщика с намерением выгодно перепродать, буквально растворилось в воздухе, хотя все окна и двери были закрыты. Беспредельное изумление изобразилось на ее лице. Она подвергла квартиру тщательному обследованию, желая удостовериться, не пропало ли что-нибудь еще. Оказалось, что да: мой фотоаппарат, моя теннисная ракетка, мои часы, мое зимнее пальто, коллекция почтовых марок и собрание сочинений Бальзака, которое я совсем недавно получил за первое место по французскому языку, последовали тем же путем. Мне удалось продать даже тот самый самовар — я сбыл его одному антиквару из старой Ниццы за смехотворную, конечно, сумму, но которая, тем не менее, временно вывела меня из затруднения. Мать какое-то время поразмыслила, потом уселась в кресло и стала на меня смотреть. Смотрела долго, внимательно, а потом, к моему великому удивлению, вместо драматической сцены, которую ожидал, я вдруг увидел, как по ее лицу разлилось выражение почти ликующего торжества и гордости. Она шумно, с огромным удовлетворением засопела и взглянула на меня еще раз — благодарно, восхищенно и растроганно: я стал наконец мужчиной. Она боролась не зря.