— Так больно?
Ее тело обмякло, голова откинулась на кровать. Я разжимаю руки. Понятия не имею, как массировать, не знаю даже, надо ли это делать. Рук не убираю, поглаживаю тихонько, пытаясь определить, где вспухло. Потом встаю, иду за льдом. Ничего не поделаешь, надо вызывать врача, есть же такие, что дежурят ночью.
— Что ты сделал?
Я оборачиваюсь. Она стоит, уставившись на меня, словно не веря своим глазам. Осторожно делает шаг, другой, третий, сгибает колено, вертит ногой.
— Послушай, это чудо! У меня ничего не болит! Тебе надо менять профессию!
Она обувается, ходит взад-вперед, а я ошарашенно на нее смотрю. Трижды обойдя квартиру, она вдруг останавливается и вскидывает на меня глаза — в них, кажется, ужас.
— А что если ты и правда… тот, что они говорят?
Я пожимаю плечами: она сама только что доказала мне обратное.
— Я ничего не доказывала, Джимми. А ты сейчас вправил мне вывих без… без ничего!
— Постой, ничего я не вправлял, ты просто подвернула ногу, может, у меня есть какое-то биополе, вот и все… Вообще, говорят, у нас у всех магниты в пальцах, а у птиц в клюве, поэтому они ориентируются на Северный полюс…
Ким мотает головой и пятится от меня. Я не настаиваю. Я ведь понимаю, в чем дело: если и вправду моя генетическая матрица подлинная, значит, позавчера Ким переспала с новым воплощением Христа, а ей, христианке, страшно даже помыслить об этом. Я пытаюсь успокоить ее. Пусть вспомнит хотя бы Марию Магдалину: грешницы спасутся первыми. Но, похоже, я выбрал неудачный пример. Ким рывком распахивает дверь и бежит вниз по лестнице.
Я трижды зову ее по имени, перегнувшись через перила, потом мчусь следом. Если она кому-нибудь расскажет об этом случае — мне конец. На втором этаже прямо передо мной распахивается дверь, я налетаю на чью-то сумку-тележку, отпихиваю ее ногой. Выбегаю на улицу, смотрю направо, налево — Ким нигде нет. От угла Лексингтон-авеню отъезжает такси. Я бегу, пытаюсь его догнать, машина прибавляет ходу, и, пробежав один полуразрушенный квартал, я безнадежно отстаю.
Останавливаюсь, перевожу дыхание. Страх выходит из меня вместе с потом: в конце концов, терять мне больше особо нечего. У железных штор, расписанных гаитянскими фресками, лежат бездомные. К концу месяца я буду среди них. Или в тюрьме за разглашение моей семейной тайны. Может, мне следовало опередить их, самому рассказать всю историю прессе демократов, пусть создадут комитет поддержки, пока мне не заткнули рот…
— Для моего малыша… Пожалуйста…
На меня смотрит женщина без возраста, дрожащая рука высовывается из-под сари. Она стоит у автомата с пончиками, вделанного в стену бывшего туристического агентства.
— Умоляю вас… Он хочет есть.
Никакого ребенка поблизости нет, ну и ладно. Я шарю в карманах, мешкаю под взглядами, обратившимися на нас в вечернем сумраке. Бросаю в прорезь монетку. Пончик падает в лоток, я беру его и подаю женщине. Она благодарит, быстро, как-то мелко кланяясь и прижимая промасленный пакет к груди.
Я ухожу, прокручивая в голове разговор с Ким, ее оторопь, ее бегство… Я никогда никого не лечил, но, сказать по правде, никогда и не пытался. Эмма иной раз жаловалась на мигрень, я давал ей таблетку аспирина. А когда Заруда в прошлом году шарахнуло током у меня в ванной и он сломал руку, упав со стремянки, я сразу вызвал врача. Но я ведь и Ким не собирался лечить сам: я не хотел этого, не молился, даже не думал ни о чем таком. Выходит, это мое подсознание постаралось? А интересно, сработало бы оно, если бы я по-прежнему не знал, кто я?
Позади вдруг раздается грохот и гвалт. Я оборачиваюсь. Автомат с мерным металлическим лязгом выплевывает свое содержимое прямо на тротуар. Бездомные с восторженными криками хватают пончики, толкаются, лезут в драку, вырывая их друг у друга. Потом, видя, что автомат продолжает опорожняться, утихают, собирают «урожай» молча, делятся.
Я смотрю, остолбенев, как десятки пончиков падают из металлической щели, переходят из рук в руки до лежащих под навесом калек. Кто-то уже несет сумку, кто-то выбрасывает из чемодана тряпье, чтобы освободить место. А автомат лязгает и лязгает, пончики сыплются все быстрей — и меня охватывает паника. Я бросаюсь прочь, оглядываюсь на бегу, услышав многоголосое «Браво!», но на меня никто не смотрит, все заняты автоматом, благодарят его, радостно похлопывают, аплодируют.
Я припускаю быстрее между заколоченными домами, пробегаю мимо своего подъезда. Ни за что не пойду домой, там четыре евангелиста поджидают меня, чтобы опять втянуть в свою историю… Пронзительный автомобильный гудок за спиной, скрип тормозов, крик. Я оборачиваюсь и едва успеваю отскочить — какой-то пикап, на бешеной скорости вильнув в сантиметре от меня, сшибает мусорный бак и уносится по Лексингтон-авеню.
Посреди дороги лежит навзничь распростертое тело. Бросаюсь на мостовую, опускаюсь на колени возле раненого. Совсем молодой парень; струйка крови стекает из открытого рта, взгляд застыл. Озираюсь — никого. Только неподвижные тени в зашторенных окнах.
Сердце заходится, колотит озноб, слова застревают в горле. Но я должен их произнести, я должен осмелиться, я должен знать… Прямо сейчас, немедля, пока не набежали любопытные, пока не вызвали полицию. Я протягиваю руки, задумываюсь — куда их положить-то? — мысленно повторяю фразу…
Из подвала напротив волной вырывается музыка, несколько человек выходят из латиноамериканского кабака. Две потные полуголые девицы, два парня на нетвердых ногах дурными голосами допевают припев и хохочут. Увидев нас, они, пошатываясь, останавливаются. Один из парней, мигом протрезвев, выбегает на мостовую, отталкивает меня, говорит, что он фельдшер. Щупает пульс, сонную артерию, делает искусственное дыхание рот в рот, массаж сердца. Вдалеке уже воет полицейская сирена. Парень прижимает ухо к груди, слушает, потом качает головой, встает и закрывает лежащему глаза. Девицы зовут его: мол, нечего здесь делать. Приятель тянет его за рукав. Фельдшер жалобно смотрит на меня, говорит: «Увы!» — и уходит со своей компанией. Я жду, когда скроются за углом их мотоциклы и опустятся шторы в последних освещенных окнах.
Смотрю на неподвижное тело в разорванной рубахе. Глубоко вдыхаю, зажмуриваюсь и шепчу со всей силой убеждения, какую только могу в себе найти, как будто и вправду в это верю:
— Встань и иди.
Жду, прислушиваюсь. Потом осторожно приоткрываю один глаз. Ничего. Он по-прежнему мертв. Да и как могло быть иначе? Мало ли кто верит в Санта-Клауса, это не значит, что он есть на самом деле. Автомат просто испортился, а я уже вообразил себя в Святой земле, раздаю хлеба и воскрешаю трупы. Дурак ты, Джимми. Ступай-ка домой, залей глаза и мечтай дальше — это все, что тебе остается.
Кончиком пальца я рисую крест на лбу лежащего парня. Лет восемнадцать ему было, от силы двадцать. Не больше. Черные кудрявые волосы, цепочка на шее. Медальон с изображением Богородицы закапан машинным маслом.