к трехмерности мира. Отсюда важный мотив касания плоскости и сферы. Место этого касания двухмерности и трехмерности и есть точка. Точно так же в сцене падения профессора Коробкина мы имеем это характерное для Белого касание квадрата кареты («окна») и «полой сферы вселенной». Окно оказывается топологически и темпорально связано со сферой, с шаром, с трехмерным или четырехмерным миром. И связь эта создается падением.
И наконец, «невнятица» из «Москвы», бессмысленное «Шишнарфнэ» из «Петербурга» — это те формы языкового лепета, которые сопровождают падение или переход из одного пространства в другое. Язык регрессирует до полного коллапса смысла, на предсмысловую стадию, когда слово еще не связано с памятью или, скорее, функционирует как разрушитель памяти[151].
Коллапс языка, как я уже отмечал, выражается в размывании позиции субъекта дискурса, «я» начинает блуждать. И это блуждание отражает переход от одного измерения к другому, от плоскости к глубине например. Происходит повторение ситуации встречи, о которой Марен говорил как о «“скачке” от взгляда одного у окна к дискурсу другого, того, кто там проходит, от “он” к “я”...»[152]
Эта ломка дискурса хорошо видна на примере финальной сцены «Крестовых сестер» Алексея Ремизова, где Маракулин выбрасывается из окна. Сцена сначала строится как детальное описание ощущений Маракулина, кончающееся падением:
И вот перепорхнуло сердце, переполнилось, вытянуло его всего, вытянулся он весь, протянул руки — —
И не удержавшись, с подушкой полетел с подоконника вниз...
И услышал Маракулин, как кто-то, точно в трубочку из глубокого колодца, сказал со дна колодца:
— Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко. Вот как у нас, лежи! Одним стало меньше, больше не встанешь. Болотная голова.
Маракулин лежал с разбитым черепом в луже крови на камнях на Бурковом дворе[153].
Повествователь сначала буквально сливается с Маракулиным, но падение его оказывается как бы отпадением от рассказчика и самого себя. Маракулин выпадает в «колодец». Падение задает дистанцию, и вместо голоса повествователя издалека приходит «чей-то» голос.
Маракулин продолжает фиксировать ощущения в то время, как для рассказчика уже он мертв. Расслоение пространственное выливается в расслоение временное. Голос, доносящийся издалека, из колодца, доходит уже не к телу Маракулина, а как бы к его душе, от тела отлетающей. Расстояние от рассказчика — это и расстояние души от тела. Вся ситуация падения строится на разломе ясного соотношения дискурсивных ролей — кто пишет, кто говорит, кто слышит. Разлом этот проходит через чередование-смену пассивного и активного.
Мандельштам также соединяет падение с синтаксической ломкой речи, «враньем», путаницей ролей, невнятицей[154]. В «Стансах», однако, где он упоминает собственный прыжок из окна в порыве безумия, прыжок восстанавливает расслоение, распад мира, преодолевает «кутерьму» да «враки», собирает «я» воедино: «Прыжок — и я в уме». Ситуация, разрешаемая прыжком, подобна галлюцинации Шишнарфнэ у Белого. Она также связана с расслоением «я». Надежда Мандельштам так описывает мандельштамовские галлюцинации времен «прыжка»:
Они ощущались не как внутренний голос, а как нечто насильственное и совершенно чуждое. <...> Он [Мандельштам] объяснял, что голоса, которые он слышит, не могут идти изнутри, а только извне: не его словарь. «Этого я не мог даже мысленно произнести» — таков был его довод в пользу реальности этих голосов[155].
Прыжок лишь отчасти снимает эту остроту расслоения, Мандельштам как бы падает в самого себя, оставляя «чужое Я» на подоконнике[156]. Но в обоих случаях речь идет о состоянии некоего распада инстанции, порождающей дискурс, синтаксического надлома.
Ситуация падения, выпадения, встречи вписывается в структуру речи, которая может пониматься как разнообразие встреч предиката с объектом, «темы» и «ремы». Само слово «падеж» включает в себя этот оттенок падения. Хайдеггер так описал первоначальное существо греческого падежа — ptosis или enklisis:
Слова ptosis и enklisis означают падение, опрокидывание, наклон. Это предполагает отклонение от стояния вертикально и прямо[157].
Это состояние стояния (im Stand bleiben), по мнению Хайдеггера, понималось греками как бытие, как присутствие и одновременно как пред-стояние и пред-ставление. Стояние предполагает наличие формы, то есть некой границы, а потому пред-стояние как пред-ставление — это также и само-презентация, явление видимости — эйдоса. У греков само слово может «стоять», пред-стоять, а потому как бы быть видимым:
На письме разговорная речь является, чтобы стоять. Язык есть, то есть стоит в письменной форме слова, в письменных знаках, буквах, grammata. Соответственно грамматика представляет язык в бытии. Но в потоке речи язык вытекает в непостоянное[158].
Падеж — это как раз такое выпадение стоящего в непостоянное, энтелехии в фюсис.
Форма окна — монограмматической, вневременной конструкции — позволяет тексту Хармса как бы «стоять», если использовать хайдеггеровский лексикон, не выпадая в речь, не вытекая в непостоянное. Коллапс линеарности в монограмме — это форма беспамятства, из которой дискурс выпадает в темпоральность. Именно в форме окна язык дается как видимое, как эйдос, он пред-стоит и представляет себя. Он буквально является графом — видимым абрисом. Поток речи размыкает эту вертикаль «бытия» в непостоянство становления, форма падает в падеж, в ptosis, в enklisis. Одновременно складываются синтаксические связи, соединяются между собой «тема» и «рема». Происходит встреча, выражающая непостоянство речи, в которой субъект и объект находятся в некой опасной нестабильности.
11
Падение в таком понимании отсьыает нас к догалилеевской физике, к представлениям о динамике времен Аристотеля. Пол Фейерабенд так сформулировал смысл эпистемологической реформы Нового времени относительно концепции движения:
...метод Галилея резко сузил содержание динамики. Аристотелевская динамика была общей теорией изменения, включающей перемещение в пространстве, качественные изменения, возникновение и уничтожение, она также подводила теоретическую базу под теорию колдовства. Динамика Галилея и его последователей имеет дело только с перемещением в пространстве, и при этом только с перемещением в пространстве материи[159].
Действительно, Аристотель не делал принципиального различия между перемещением из одного места в другое и иными формами движения — развитием, распадом. Последние, правда, подпадали под категорию mutatio, в то время как движение в пространстве обозначалось как motus localis. Однако поскольку движение — это прежде всего переход из потенциальности к бытию, то оно связано и с обретением формы[160].
В принципе ни одно тело с такой точки зрения не может упасть или переместиться в пространстве, сохранив свою идентичность. Падение в аристотелевской перспективе вводит в саму категорию случая нечто существенное. Случай