иду на исповедь? Священник тут же велит мне оставить эти занятия и больше не грешить, а я не могу. Я не готов отказаться от живописи.
— Погоди-ка, — остановил меня Мурильо. — Вот в этом надо разобраться. Значит, писать картины — грех? Я об этом не слышал!
— Но я раб!
— Значит, быть рабом грешно?
— Нет, не грешно. Просто несправедливо. Но я человек верующий, я не жду справедливости здесь, на земле. Она есть только на небесах. Я раб, а не бунтарь. Я люблю моих хозяев.
— Ты хороший человек, Хуан. И я не вижу за тобой ни вины, ни греха. Разве, когда ты приходишь на исповедь, священнику важно, раб ты или нет? Он тебя об этом спрашивает?
— Никогда не спрашивает. Только про грехи. А я ведь грешен. И должен признаться во всех грехах. — Я говорил, но уже чувствовал, к чему клонит Мурильо, и в душе моей затеплилась надежда.
— А при чём тут твои картины? Почему ты должен о них рассказывать? — лукаво спросил Бартоломе. — Друг мой, я в них никакого греха не вижу. А ведь я человек богобоязненный и против Божьих заповедей никогда не пойду. Так вот, я не считаю, что твоя любовь к живописи — это грех и что она должна мешать твоему общению с Господом.
— Ноя крал у Мастера краски.
-— Вот в этом и признайся. И пообещай, что больше так делать не будешь. Тебе не придётся красть краски, потому что я дам их тебе сам. Ну? Ты ещё сомневаешься? Пойдём же, пойдём в храм.
Под сводами маленькой церкви мы заняли очередь на исповедь. Бартоломе, по обыкновению, сразу впал в молитвенный экстаз. Я уже ничего не боялся, потому что всецело доверился другу. Во-первых, его доводы звучали весьма убедительно. Во-вторых, мне просто очень хотелось, чтобы он оказался прав.
Наконец моя очередь подошла. Я рассказал исповеднику обо всём: как злюсь, как ленюсь, как не спросясь беру у хозяина краски.
Я признался и в самом страшном грехе: в том, что разуверился в Божьей любви и решил — в своей гордыне, — будто Бог отказал мне в милости и прощении, в то время как на самом деле Бог любит своих детей безгранично.
Священник наложил на меня строгую епитимью[32], и я, вернувшись к Бартоломе, опустился возле него на колени. Мурильо сделал мне величайший подарок. Наверно, даже не представлял, какой. Исповедь, покаяние, епитимья — через это я вновь обрёл Господа! И я поклялся в сердце своём, что во всякую свободную минуту буду служить Бартоломе так же преданно, как служу Мастеру.
По пути домой он обратил ко мне счастливое, сияющее лицо и сказал просто и прямо:
— Хуан, дружище! Впредь ты будешь смело ходить к причастию. Я так за тебя рад!
— Вот бы показать мои работы Мастеру! — не удержавшись, воскликнул я. Мне действительно хотелось, чтобы его взор обратился к моим картинам. Мне хотелось этого больше всего на свете.
Бартоломе прищурился. Неподдельная радость на его лице сменилась осторожной крестьянской осмотрительностью.
— Если хочешь моего совета, Хуан... Не показывай работы Мастеру. Не стоит. Ещё не время. Пробьёт час, и ты сам поймёшь, что ему пора увидеть то, что ты написал за долгие годы. Пока рано.
— Значит, ты думаешь, что сделать Мадонну негритянкой нехорошо? — робко спросил я.
— Отчего же? Своим любящим чадам Господь может явиться и младенцем, и стариком, и прокаженным. Дева Мария тоже предстаёт перед христианами кем угодно: девочкой или девушкой, госпожой или служанкой, итальянкой, испанкой, чернокожей... Её нежность, доброта и святость засияют в любом сосуде, который она выберет временным пристанищем для своей души. А женщины твоей расы очень красивы, Хуан. Мадонне не стыдно явиться в таком обличье.
Он повернулся ко мне и дружески взял под руку. Мы вернулись домой. Жизнь моя с того момента стала богаче и счастливее. По-моему, я стал более цельным и хорошим человеком, потому что Бартоломе отвратил мой ум от мелочей и указал путь к истине. Красок я больше не крал. Мурильо действительно давал мне всё: и краски, и кисти, и даже холсты.
Я служил Мастеру, хозяйке и Бартоломе, писал картины, был всем доволен и считал, что иные радости мне не суждены, да и не нужны.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, в которой я снова еду в Италию
Бартоломе прожил с нами три года, а потом вернулся в Севилью.
Изредка он присылал оттуда письма. Так я узнал, что он женился, что у него большая мастерская и множество учеников, что он без конца пишет картины на религиозные темы — для церквей и монастырей. Я часто о нём вспоминал, от души желал ему добра и продолжал любить его всем сердцем — несмотря на расстояние, которое нас разделяло.
В 1649 году король поручил Мастеру вновь отправиться в Италию и накупить там картин и статуй для украшения дворца и для королевских музеев. К путешествию мы готовились долго и тщательно, но перед самым отъездом были вынуждены изменить намеченный план. В Севилье, откуда собрался отплывать Мастер, бушевала чума, и он решил не рисковать. Барселоной в те времена владели французы. Поэтому мы, в конце концов, отправились на перекладных{41} в Малагу, а уж там сели на корабль.
Над водой стлался туман, сеял промозглый январский дождик. Едва мы взошли на борт, Мастер побледнел. Палуба лишь слегка покачивалась у нас под ногами, но он уже испугался, поскольку он помнил, как тяжело перенёс первое путешествие по морю. Увы! Тревожился он не зря. Мы провели среди волн ближайшие сорок дней, и они оказались худшими днями его и моей жизни.
Не успели мы покинуть порт, как разразился страшный шторм. Нас так кидало и болтало, что оставалось только привязать себя к койке и терпеть этот ни с чем не сравнимый ужас, взлетая вместе с кораблём на самый гребень волны и ухая вместе с ним вниз, в чёрные глубины. Деревянная обшивка стонала, паруса скрипели под натиском бури, и казалось, что наша утлая посудина в любую минуту канет в пучину. Я чувствовал себя котёнком, которого вот-вот утопят. Если уж мне стало настолько худо, что я не мог прислуживать Мастеру, то что говорить о нём самом? Так мы