откуда же мне было знать, что она так ладно готовит?
Помедлив немного, я опять полюбопытствовал:
— А не проще ли силки на крыс поставить?
— Силки?! — поднял кустистые брови старый монах. — Одиннадцатую заповедь нарушить? То разве что мирянам простима такая распущенность духа, монахам же предписано строгое соблюдение заветов! Потому прохфессия крысолова востребована и почетна.
Умолкнув, я вперился взглядом в похлебку. Надо же, силки им не велено. Так разве ж то изобретательство? Силки испокон веков были, и веревочные ловушки, и луки со стрелами. Разве не мой отец учил меня с ними управляться? То умение ведь от дедов-прадедов дошло до наших дней. Оно же все как пращуры завещали.
Однако перечить я не стал. Кто же их, благочестивых, ведает? А ну как еще на одну сороковницу в монастырь запрут. Что же тогда, Любавушку век не видать? Решил я перевести разговор на другое:
— А что бывает такое, чтобы погибшие среди живых ходили?
— Чаго? — совсем удивился пожилой монах.
— Ну, энто, написано же так, вот я дословно все запомнил: «Как тяжело ходить среди людей. И притворяться непогибшим, и об игре трагической страстей повествовать еще не жившим». Так что же, получается, погибшие ходють среди живых, а как они тогда нерожденным повествуют?
— Глупец! — заключил пожилой монах. — Это же метафора! Аллегория!
— Чаго? — не уразумел я. — Кака така алигория?
— Это надо понимать в переносном смысле!
Тяжело вздохнув, я умолк.
Одинаково же ничего не ясно, что за переносный смысл? Растолковали бы по-человечески. Я вот зато полосатую собаку в силки ловить могу, и хрюческую тюку, и какого другого зверя. Ошкурить могу и кожу выделать, шапок нашить, либо каких других одежд. А что такое энти ихние алигории, не ведаю.
— Эй, да ты не кручинься, — придвинувшись, тихо изрек тот монах, что помоложе. — Брат Корнилий только с виду такой строгий. Ты, коли что не уразумел, спрашивай.
— Благодарствую, — ответствовал я так же тихо. — Ну вот тогда хрусталь. Что такое хрусталь? «Невыразимая печаль. Открыла два огромных глаза, цветочная проснулась ваза и выплеснула свой хрусталь».
Про печаль с глазами я спрашивать не стал, а то вдруг опять алигория какая, кто же их высоко образованных разберет? А вот про хрусталь любопытно.
— Видимо, напиток какой, — потер подбородок монах.
— В цветочной вазе? — нахмурился я, а сам рад-радехонький, что не мне одному поболтать хочется.
— Хм, ну, ваза — то сосуд, — с видом знатока начал рассуждать монах, — а коли цветочная, то, может, и не напиток. Но ясно же, что жидкость, коли выплеснулась.
Брат Артемий оказался говорливым парнем. Так мы с ним на каждой трапезе и рассуждали. Коли я чего не ведал, так он мне толковал. Так и словом обмолвимся и понимания древних письмен прибавится. Хоть какая да отрада.
Стал и я ему сказывать, что сам знал. Про Древо Жизни поведал, да только он глаголит, ересь то все. Ересь да мракобесие. Нет никакого Древа Жизни, и снег не цвет его.
— Что же он такое? — полюбопытствовал я.
— Вот сидят ангелы Божии на облаках, и, когда время приходит, тогда они и начинают от туч куски отрывать да на землю бросать, так снег и образовывается. А дождь — то слезы ангелов, что по грешным человечьим душам плачут.
И так мне жалко стало тех ангелов. Что же энто получается? Они из-за нас все время плачут? Артемий все кивал да повествовал о том, как души в пекле мучаются, и ангелы по ним скорбят. А все из-за грехов человечьих. Ну, думаю, энто что же получается? Из-за того, что я колодец сделал, ангелы и плачут? Но ведь не было дождя, что же, зимой люди не грешат? Спросил Артемия, а он крепко так призадумался и глаголит, мол, зимой ангелы слишком снегом заняты, не до того им.
Так мы дни и коротали, от мерцания свечек в скриптории уж и глаза болеть начали. Но энто ничаго, скоро же домой, я в келье своей палку в уголочку поставил и каждый день зарубки на ней делал. И все Любавушку вспоминал, размышлял, как она там без меня? Она же со дня на день родить должна. Али, может, уже и родила? Интересно, сын у меня или дочка? Коли сын, Тимофеем назову, а коли дочка, то пусть Любава имя выбирает.
Я же и Йванка Курносого просил, как родит Любава, то съезди в монастырь да поведай мне добрую весть. Я уж тебе тюку какую али шерстистую куропатку там, ну, какой зверь в силки попадет, такого и принесу. Токмо второго, потому как первого я уже Ушастому обещал. В знак благодарности за службу. А то Любаве же каждый день по четыре ведра воды подавай, она же не токмо готовит, моет да стирает, но и омовение каждый день принимает. Баба ведь. Что с нее взять?
И вот сидел я как-то в скриптории, поэзии энти переписывал и слышу знакомый цокот. Да энто же стук лошадиных копыт по каменной брусчатке, коей монастырский двор выложен! Неужто Йванко приехал?! И не полнолуние, а он же каждое Божье полнолуние ездит, возит, что в монастырь жертвуют. Никак Любава родила!
Ну я из скриптория выбежал и прямиком к нему.
Йванко почему-то не на повозке был, как обычно, а на коне, без седла. И конь его взмыленный тяжко дышал и хрипел. Ну, подумалось, странно, но мало ли что.
— Йванко! Ну что там? Сын али дочка?
А он посмотрел на меня огромными зенками, и от этого взгляда меня холод аж прошиб.
— Йванко! — повторил уже тише. — Не томи ради Бога!
Он к холке коня наклонился и помаленьку сполз долу. Я еле поспел, чтоб, стало быть, не расшибся. А когда подхватил как раз у земли, глянул, а тама кровь. С кое-как перевязанного плеча и по всей груди.
— Йванко!
— Чистокровные, — прохрипел он, отхаркивая кровь. — Вся деревня…
Тут его глаза и остекленели.
Уложил я его тело наземь. Не помня себя, вскочил на коня, погнал его прочь из монастыря.
— Любава! — закричал, несясь что есть прыти галопом.
Хорошо еще, что день был солнечный да теплый, следы на снегу хорошо видно. Я по ним к родной слободе и воротился. Коня чуть не загнал, не доезжая до деревни спешился и побежал.
А там увидал: дома да сараи наполовину сожжены, из многих дым еще поднимается. Видать, не сгорели полностью, только потому что промерзло все. Вокруг ни людей, ни скота. Кое-где тела убитых мужиков только из земли топорщатся.
— Любава! — закричал, подбегая к родной избе,