Прощение вернулось в наш дом, оно парило над нами и, тихо шурша мягкими крыльями, утирало наши слезы. «Господи, прости нам прегрешения наши». И в то время, как из моей руки медленно сыпались в кипящую воду крупные кристаллы соли, мне казалось, что я, перебирая четки, проговариваю слово за словом древнюю молитву, запавшую в душу людей еще на заре человечества. Мы с матерью не посещали церковь, но слова кружили рядом: «Господи, прости нам наши прегрешения», и, добавляя масло в спагетти, я чувствовал, как эти слова тают вместе с ним, чтобы сделать более нежным наш ужин. Я поставил перед матерью тарелку со спагетти, заметив, что под глазами у нее появились круги, мы стали есть в тишине, в насыщенной паром атмосфере кухни, время стало вновь похожим на то, к которому я привык, наши мысли были гладкими, длинными, похожими на спагетти, с улицы почти не доносилось ни звука, лишь изредка лаяла за окном собака, слышался шум телевизора у соседей, или, мягко шурша, проезжала мимо машина, или вдруг начинали трепетать от ветра ветви платана, что рос перед нашим окном.
То была эпоха талибанов в Афганистане. Одна подруга моей матери, с которой она познакомилась бог знает где, отправилась туда по линии Ассоциации франко-афганской дружбы, и мама с возмущением пересказывала мне все трудности и унижения, которые перенесла бедная женщина сначала на пакистано-афганской границе, а затем на всем протяжении пути до Кабула, что вызвало у меня беспокойство: а вдруг моей маме тоже взбредет в голову отправиться куда-нибудь с благословения мэрии на грузовике, забитым до отказа хозяйственными товарами?
У нее случались подобные перепады в настроении — всплески несбывшихся желаний. «Не буду же я всю жизнь сидеть на месте, мне надо заняться чем-то важным», но в глубине души я понимал, что слова так и останутся словами, которые лишь на мгновение воскресят образы другой, совершенно иной жизни, и этих образов ей будет достаточно. У меня не было причин волноваться, что моя мать сбежит от меня ради бедных детей из стран третьего мира. Да, это все так ужасно, мама, но у меня не хватало воображения, чтобы представить женщин в паранджах, сваленных, как мешки, в кузове грузовика, или подгоняемых палками религиозных фанатиков, которые просто пополняли в моем сознании образы христианских мучеников с полотен старых мастеров или напоминали батальные сцены из фотохроники Первой мировой войны, или перекликались с рассказами знакомых, переживших зверства нацистов. Но то была История, а История протекала по другому руслу времени, отличному от нашего, это время было вписано в историю заглавными буквами, о нем кричали огромные щиты, стоящие вдоль далеких автострад, а мое время, как я уже говорил, было временем тесных улочек и закрытых ставень домов, узких тропинок и заросших папоротником оврагов, и это время писалось строчными буквами неуверенным почерком, иногда с грамматическими ошибками, в наших школьных тетрадях.
Наш скромный ужин подходил к концу. «Не знаю, что завтра надеть, — вздохнула мамаша, — надо хотя бы блузку погладить». Неужели, подумал я, она вздыхает из-за появления на горизонте Бернара? Раньше я не замечал, чтобы она гналась за модой, ее гардероб умещался в небольшом узеньком шкафу, и никаких стонов по этому поводу я от нее никогда не слышал. «Давай я сам поглажу, мамуля, — сказал я, — и посуду тоже помою, а ты отдыхай». Грусть все никак не могла покинуть мое сердце, да, моя мать была единственным столпом нашей жизни, если она дрогнет, что с нами будет? «Спасибо, сынок», — улыбнулась она, что меня еще сильнее встревожило — у меня гораздо спокойнее было бы на душе, ответь она в своем духе, возразив, как обычно: «Да ты что, займись лучше уроками» или «Я не для того растила тебя, чтобы ты мне прислуживал», или «Ты так добр, но лучше я займусь этим сама, так быстрее получится». Я пошел за гладильной доской, а мамаша, приняв таблетку аспирина, влезла с ногами на стул и затянулась сигаретой (опять-таки, наверное, из-за Бернара, который своей толстой сигарой вернул ей вкус к курению), пар на кухне уступил место табачному облачку, не менее успокаивающему, и я впрягся в глажение — гладить, так гладить всё. Я умел делать и это, и готовить, и заниматься мелким ремонтом по дому, и возиться с нашим крошечным садиком, — в общем, многое умел для шестнадцатилетнего мальчишки, вы не находите? Мой психоаналитик ободряюще и одобряюще покачивал головой: давай, мой мальчик, как же ты растешь в своих глазах, старайся, ты на правильном пути!
В общем, мы с мамой были на кухне, — она, вытянувшись на стуле в облаке дыма, я, методично водя взад-вперед утюгом в облаке пара, как вдруг раздалось тихое тук-тук в окно. Приподняв короткую кружевную занавеску, я увидел два лунообразных лица, маячивших в темноте — Лео и Камилла. Значит, это было в тот вечер, когда мы ужинали у Дефонтенов, а не тогда, когда поссорились с матерью. В моем рассказе события временами путаются, одни моменты, словно магниты, притягивают другие, и это притяжение сильнее моих потуг соблюсти хронологический порядок, стоит вытянуть одну нить из клубка, как тут же нужно вытягивать вторую. Что вы там говорили? «Хронология важна в жизни, но не в этом кабинете, продолжайте, Рафаэль». Итак, я продолжаю, месье.
Я пошел открывать дверь. «Вы знаете, который час, что случилось?» — «Мы просто хотели зайти, чтобы пожелать вам спокойной ночи», — ничуть не смутившись, объяснили они. В Бурнёфе после полуночи не принято стучать в дверь к соседям без уважительной причины, а если уж кто-то стучит, то причина у него более чем уважительная. «Моя мать устала», — только и смог произнести я, а они: «Знаешь, Бернар уехал, бабушка расстроилась, а дедушка ее успокаивает, вот мы потихоньку и улизнули через черный ход». Значит, и у них тоже гремят семейные грозы. «Входите!» — крикнула мама. В нашей кухоньке едва нашлось место, чтобы поставить для них стулья, а я вновь взялся за утюг, бормоча про себя: «Ладно-ладно, пусть смотрят, пусть видят, как тут живут, пусть это они себя глупо чувствуют, да, я глажу, я мастер глажения, я чемпион по созданию идеальных складок, я не только женские блузки, но и тряпочки-ухваты поглажу, смотрите, какой безупречный квадрат, вот так, ангелочки, сражены наповал, у вас этим слуги занимаются, а здесь все по-другому, мои милые».
«Если хочешь, я и тебе платье поглажу», — повернулся я к Камилле, на которой было белое, на бретельках, платье, как тогда, в те далекие детские годы. Может, она нарочно такое выбрала? С нее может статься, я в этом не сомневался, но в этом легком воздушном платье она была очень красива. Мы не говорили так с мальчишками о девчонках, но для нее подходило только это слово: красива, прекрасна, до смущения прекрасна, такая красота не для тринадцатилетней девочки.
Лео уже не казался столь похожим на сестру, как раньше, черты его угреватого лица заострились, он по-прежнему держался прямо, но его осанка уже не была так естественна, как у Камиллы, его тело, казалось, все время боролось с попытками согнуться, сгорбиться. Сейчас Клод Бланкар уже не выкрикнул бы свой гнусный вопрос: «Так кто же из них мальчик?» Позже, в том же году, наступит черед Камиллы «стать гадким утенком», по выражению моей бабушки, словно ей во что бы то ни стало нужно было разделить с братом мелкие напасти переходного возраста. Однако, как только Лео справится со своенравными кожей и осанкой, угри тут же исчезнут и с лица Камиллы и они вновь окажутся совершенно одинаковыми, можно сказать, взаимозаменяемыми, в своей страшной красоте.