Поступая в соответствии с законами и собственной совестью, чуткий к несправедливости, неумолимый в исполнении уникальных задумок, Сечжон дожил до благородных седин и умер от диабета, не щадящего даже замечательных во всех отношениях деятелей, в солидном для той эпохи пятидесятичетырехлетнем возрасте. Неудивительно, что при такой музыкальности жизни, при таком совершенстве замыслов и исполнений, при таком государственном благоразумии яд и кинжал заговорщиков миновали его. Его конфуцианство было искренним. Убеждение в том, что основу любого государства составляет именно хлебопашец, лежавшее в основе гигантских шагов и титанических действий этого несомненного джазмена, вызывало к нему самую искреннюю любовь, не стихающую и сегодня и воплотившуюся в грандиознейший праздник.
1967 год не стал исключением в том, что касалось здравиц, народных песен и плясок по обоим берегам Хангана: 9 октября мероприятие следовало за мероприятием, прием за приемом. Не только северные корейцы, большие любители организованных сборищ и подхватываемых множеством глоток приветственных лозунгов, их южные братья в Сеуле не отставали в любви к национальным флажкам, маленькие древки потели даже в сжатых кулачках годовалых детей. Артисты, конечно же, постарались. Разумеется, их плотно облепили почитатели фольклора. Как говорится, толпы неистовствовали. Еще не было столичной площади Кванхвамун, еще не изваяли памятник «мудрейшему из мудрейших» в образе восседающего на троне с книгой «отца» (Сечжон, вне сомнения, заслужил его), но память и в 1967 году делала свое дело – 9 октября она вывела на гуляния сотни тысяч сеульцев, наслаждавшихся невозмутимым небом (без дымных следов от бомбардировщиков и истошного визга бомб), кленами и любимыми блюдами – всеми этими куксу, нэнменами, пачханами, кимчхи, намулями, чоримами, ччимами и поккымами.
Явленное несколько сотен лет назад Корее несомненное, трансцендентное добро, которое можно было ощутить в тот день и плодами которого будут пользоваться до тех пор, пока на земле останется последний из народа чосон сарам, – одно из немногих светлых пятен, позволяющих людям не терять оптимизма и более-менее бодро разглядывать будущее. Великий Джазмен всегда уравновешивает дикость того или иного временного периода такими докторами, как Сечжон или Януш Корчак. Именно поэтому так приятно упомянуть о корейском гулянии; именно поэтому бесконечно (и с истинным наслаждением) я готов расписывать все эти флажки, раскрасневшиеся детские мордочки, сосредоточенных над квенгвари и чанго музыкантов, шелк, ритуальные зонтики, краски лозунгов, улиц, проспектов (включая акварель недалеких горных хребтов), дым лавочек, зазывающие голоса их хозяев, девичий смех, одинаковый что в Сеуле, что в Женеве, что в Рейкьявике; наконец, осень, пронзительную, как труба, с ее лиственным трепетом и хрустом утреннего ледка, являющуюся поводом для восточного созерцания, западного вдохновения, бесчисленных фотоснимков и стихотворений.
Не нашлось сведений о салютах, но возможно, 9 октября 1967 года они прогрохотали над Страной утренней свежести: король и его алфавит достойны красочных фейерверков. В чем не приходится сомневаться – жизнь Кванджу, Ансана, Сеула и прочих южнокорейских селений в связи со всенародным праздником бурлила, как водопад Чхонджеён.
В русских храмах 9 октября 1967 года жизнь теплилась, подобно пятикопеечной свечке, которую то и дело готов загасить сквозняк. Отечественное христианство, распятое Гражданской, ограбленное двадцатыми годами, почти раздавленное тридцатыми, по которому в пятидесятых прошелся настоящим танком неистовый атеист Хрущев, только-только приходило в себя. По всей России зияли проломами «здания культа», сбросив, словно шляпы перед «хозяевами жизни», разбитые купола. Часовни разбирали на кирпичи местные куркули. Воспитание юношества дало свои плоды – кто только из комсомолят не расписывался на облупленных стенах, кто только не изгалялся над «опиумом»… От уцелевших церквей в лучшем случае пахло складируемыми там лесоматериалами и овощами. Угрюмые развалины строений, которым не повезло (их было в сотни раз больше), уже едва обозначались по обочинам дорог: полынь пробивала каменные полы, чернел уголь сожженных иконостасов. Облетая остовы прежнего величия Бога на этой исполосованной, как бичом, небывалым атеистическим экспериментом земле, скорбно граяло воронье. Все выжившее пряталось по углам, едва дымило кадилами, пело вполголоса, проповедовало почти что шепотом, собирая по воскресеньям под протекающими крышами самых древних, самых упрямых старух.
И тем не менее литургии торжествовали.
Торжествовали и празднества.
9 октября – День преставления апостола Иоанна. В 1967 году это был повод пусть негромко, в тиши полуразбитых пустыней, полузаполненных храмов почтить несомненного поэта, удивительнейшего проповедника, одного из самых вдохновенных свидетелей чуда, человека, явившего перепуганному миру огненный рык Апокалипсиса.
Сын Зеведеев начал путь свой с Генисаретского озера. Темперамент бывшего рыбака проявился уже во время странствий по холмам Галилеи и по городкам Самарии: участник удивительных приключений и удивительных дел однажды в гневе и в невероятной обиде потребовал от Учителя залить огнем самаритянское поселение, отказавшее им в приюте, а затем, нетерпеливый, просил места себе рядом с Богом в Небесном Царствии! Отказывая в этих порывистых просьбах, Учитель не сердился на Иоанна, мягко ему объясняя: «не от меня зависит, но кому уготовано». Он любил вспыльчивого ученика, ибо вспыльчивость – верный признак неравнодушия.
Друг Петра и свидетель моления в ночном Гефсиманском саду, Богослов поднялся на Голгофу по следам Иисуса Христа. Потрясенный, он видел муки величайшего из живущих; он услышал Его слова. И выполнил просьбу распятого, опекая мать Сына Божьего до кончины ее в Иерусалиме.
Затем были безбожный Эфес и другие языческие города, живодер-император, яд, чаша, в которой бурлило масло, удивление палачей, приговор, ссылка на жизнерадостный Патмос, поэтическое вдохновение, строки об Армагеддоне, вновь Эфес, Евангелие, долгая жизнь и конец, достойный свидетеля самых невероятных событий, – мирный, под рыдания учеников, столпившихся возле могилы.
Я представил себе церквушку на окраине дряхлого села – сырость, сквозняк, полутьму, потрескивание воска, запах ладана, запах сосны, подвывание ветра, дребезжание треснутых стекол. Разглядел и местных старушек, черных, сгорбленных, одинаковых, – эту верную свиту священников в любом, даже в самом малом селении, обязательного юродивого (Ваньку, скорбного дурачка), отсвет свечек, Божьи глаза с подкопченных икон, наконец, вдохновенного, всклокоченного, гудящего, с сизым носом, попа.
Стены церкви точит жучок; под куполком посвистывает залетевшая в щель синица, внизу остроносые бабки в умилительных ситцевых юбках. Их одежда (кофты, платки, пальтишки) – настоящая песнь чистоте. Они – самые первые воительницы с беспросветностью жизни в совхозе, своим беспрестанным молением противясь брошенным домам, окна которых тщетно пытаются защитить сколоченные крестами доски, горьким пьяницам-сыновьям, которые выглядят старше своих матерей, и дорогам, засасывающим в себя даже бульдозеры. Просветленные назло разваливающемуся бытию богомолицы щедро, суетливо, радостно крестятся, повторяя вслед за священником драгоценнейшие слова…