Лаская лепестки орхидеи, Фио вздрогнула. Она вспомнила, что рассказывал ей о Гранвеле Шарль Фольке вскоре после того, как сообщил, что тот желает ее видеть. Шарль Фольке тогда представил его художником, некогда даже знаменитым, который ныне превратился в почитаемого и опасного критика. Он поддерживает молодые таланты, но является заклятым врагом Грегуара Карденаля, который выступил в ее защиту, ответив на статью Серве де Каза. Фио прекрасно понимала, что Гранвель обращается не к ней: он разглагольствует для собственного удовольствия. Она лишь удобный предлог: молодое дарование, которое он — избалованный лестью и вконец разочаровавшийся — мог предостеречь. За дверью вновь загудел его голос.
— Аберкомбри был просто светским человеком. Не верьте, если вам станут доказывать обратное, это ложь.
— Я не очень вас понимаю. Шарль Фольке рассказывал о вас, как о большом любителе искусства…
— Именно поэтому я так строг. И так лжив. Я хочу выжить. А единственный для меня способ сохранить свое положение — заниматься «новенькими». И хотя я так бьюсь за работы всех этих «гениев», я считаю их полными бездарностями. Мне бы очень хотелось говорить о ком-то значительном, но таковых нет. Кому вы силитесь доказать, что этот мир породил что-либо новое?
Однако каждую неделю Гранвель исправно приносил обзор последних новинок главному редактору журнала «Absolu». Просветления, подобные нынешнему, случались с ним нередко, но он остерегался кому-либо о них говорить; к тому же они быстро забывались в повседневной рутине бесконечных посвящений в рыцари, а потом и в сан, молодых дарований. И пусть он ни во что не ставил большинство из продвигаемых им художников, от этого он не менее страстно их защищал и восхвалял, виртуозно отыскивая в их творчестве нужные зацепки, убедительно подтверждающие его значимость. Он был бесконечно предан искусству и проникался немедленной симпатией ко всем, кто заявлял о своей к нему причастности и разделял его прозелитизм. У них была одна религия. И хотя их кардиналы воевали между собой, а некоторые верующие использовали эту религию как способ влияния в целях личного роста, но, несмотря ни на что, даже самые ничтожные из них верили в своего бога. В глубине души Гранвель надеялся, что всеми этими бездарностями, своим успехом обязанными только ему, он поддерживает миф искусства, готовя благодатную почву для появления однажды, в будущем, настоящего гения.
Благодаря своей известности в молодые годы у него было столько любовных приключений, что он потерял им счет. Он и сейчас не упускал случая, если таковой ему представлялся, но пыл и задор искателя оргазмов порастерял. Раньше он легко возбуждался, находя в упругости сильного, молодого тела ту искру, что воспламеняла его желание. А теперь эти ощущения — восхитительной поверхностности и видов прекрасных и глубоких — возбуждали лишь его мозг, приводя к «интеллектуальным эрекциям». К примеру, Герине Эскрибан, как художник, возбуждал его не меньше, чем какая-нибудь юная шведка-нимфоманка. Своими витиеватыми комментариями, подкрепленными цитатами из признанных мэтров, а главное, серьезным тоном и голубыми глазами, Эскрибан соблазнял и раззадоривал критиков и коллекционеров. Чтобы очаровывать публику, ему не приходилось рассчитывать на достоинства своих работ, и он целиком полагался на собственное обаяние, убеждая всех в ценности своего искусства. Но Эскрибан пользовался покровительством Карденаля, слишком заметной фигуры художественного авангарда. Гранвель регулярно смешивал его с грязью. На самом деле Карденаль и Гранвель представляли собой разные стороны одной и той же медали — мира современного искусства. Один представлял официальный авангард, тогда как другой — официальную борьбу с этим самым авангардом и даже защиту некоего классицизма. Их постоянная вражда усугублялась общей страстью к Рафаэлю Йоахиму Боронали[17], чьи работы и интеллектуальное наследие они ожесточенно оспаривали друг у друга.
Презрение, которое Гранвель питал к современному искусству, наиболее ярко проявлялось во всесторонней поддержке, которую он этому искусству оказывал. Он не желал тратить жизнь на противление эпохе, вдосталь насмотревшись на критиков, записанных в нацисты и фашисты лишь за то, что им не понравилась та или иная модная новинка. По правде говоря, живопись в его вкусе заканчивалась на Пикассо, но он ни за что бы в этом не признался. Он был по натуре реакционером — такое определение его не смущало. И то, что мазню безумных отпрысков буржуазных семейств сравнивают с работами великого Тинторетто, просто убивало его. Но он помалкивал, поскольку честность — это достоинство, которое весьма опасно демонстрировать при жизни: надо сначала умереть, а уж потом можно, не сильно беспокоясь, высказать свои истинные мысли.
Хоть он и молчал, но втайне частенько разделял возмущение Серве де Каза в отношении авангарда, «этого фарса, канон которого построен из ересей», как он любил повторять. Серве был человеком экстремального склада, который говорил, что думает, даже если его слова восстанавливали против него весь свет. Он провозглашал себя другом всех несчастных и обездоленных, которые вели бесконечную войну как с теми, кого он называл филистерами, так и с теми, кто в искусстве «создал себе репутацию в фарисейском регионе[18]». Проблема заключалась в том, что его эстетические вкусы были слишком тесно связаны с его политическими взглядами: он без устали участвовал в кампаниях, разоблачающих упадок общественной морали, упорно выступал противником любых новшеств от Интернета до PACS[19], реформы французского языка, педагогики и социологических объяснений феномена преступности. Таким образом, во всеуслышание поддерживать эстетические воззрения Серве де Каза для прессы и общественного мнения означало встать на сторону его непримиримого консерватизма. Гранвель же политикой не занимался, но — добавлял он, чтобы окончательно рассеять сомнения, — «и левых тоже не поддерживал». И уж конечно, он ненавидел рок и все эти современные дебильные ритмы, но в конце концов он же имел право и на какие-то личные пристрастия?
Он написал статью, в которой безжалостно высмеял жалкие претензии современной эпохи на гениальность. Он просто напомнил, что первые наскальные рисунки, изображавшие зубров, медведей и отпечатки рук, появились за тридцать пять тысяч лет до Рождества Христова. Прошло каких-то восемь тысяч лет, и homo sapiens научился рисовать на стенах пещер силуэты себе подобных. Еще двадцать три тысячи лет спустя, к четвертому тысячелетию до Р.Х., развитие искусства дошло до первых нестилизованных лиц. Зато в XX веке революции провозглашаются на каждом шагу, в каждом новом сезоне обязательно происходят решающие концептуальные прорывы — все это вызывало его негодование. Любая эпоха, как истинная мать, гордится своими детьми, считая их безусловно лучшими. Но для Гранвеля не существовало ничего новее шедевров прошлых лет.