С этими словами он щелкнул Сивиллу по уху, нагнулся, вытащил откуда-то связку звездно-полосатых шелковых носовых платков и помахал ими над головой.
– Я убежден, что мой соотечественник-американец станет свидетелем этого триумфа! Все нации, объединенные Игрищами под знаменем свободы! Улавливаете грандиозность замысла, молодой человек? Флаг Америки через всю тундру, коронованные особы склоняют головы перед демократической феерией! Вы только подумайте, молодой человек: слоны в Стране восходящего солнца! Слоны Ганнибала остановились сразу за Альпами, а мои обойдут весь свет! Еще никогда в истории смеха и трепета свободный цирк Америки не совершал кругосветного путешествия!
Какой он был мечтатель!
– И по окончании этого беспрецедентного, эпохального события я верну вас живого и невредимого на благословенную землю Соединенных Штатов. Да будет так!
И Полковник с силой опустил свой кулак (все еще сжимая в нем связку платков) на стол, отчего стаканы и бутылка задребезжали, и без всякой иронии и сарказма, а, очевидно, от радости и возбуждения, переполнявших его сердце, выкрикнул:
– Добро пожаловать на Игрища!
Когда Уолсер впервые наложил грим и посмотрел в зеркало, он не узнал себя. Разглядывая незнакомца, вопросительно косящегося на него из-за стекла, у него закружилась голова от удивительного ощущения свободы, которое не покидало его все то время, что он работал с Полковником. До того самого момента, пока их пути не разошлись и уолсерово «я», как он его понимал, от него не отделилось, он жил свободой, прячущейся за маской, скрытой пеленой притворства и обмана, свободой передергивать как действительность, так и жизненно необходимый человеку язык, той свободой, без которой смешное немыслимо.
…Помолившись, бабушка улеглась на печку и вскоре заснула. Боясь потревожить ее старческий сон стуком машинки, Уолсер напечатал слово «конец». Он не хотел привлекать внимание к своей репортерской деятельности, однако, находясь в городе, был вынужден носить костюм клоуна, рекламируя таким образом цирк полковника Керни. Поэтому он подошел к задней двери и свистом оторвал Иванушку от его забавы. Даже если ребенку присутствие клоунов казалось зловещим и вызывало беспокойство, ему всегда можно было заплатить несколько копеек и попросить отнести письмо в Британское посольство, откуда оно дойдет до Лондона с дипломатической почтой. (Уолсер видел что мальчик боится прикоснуться к его руке.)
Чтобы не идти на работу под улюлюканье и насмешливое передразнивание толпы оборванцев и городских бродяг, Уолсеру приходилось отыскивать обходные пути, пробираться вонючими переулками, завешенными стираным бельем, мимо мрачных дверей неподвижных громад доходных домов. Как оказалось, Уолсер видел только гнилую изнанку этого красивейшего города: желтый фонарь в окне аптеки, два безносых подобия женщин под уличным фонарем, перекатьтающегося в блевотине у порога пьяного… Иней в шкуре дохлой собаки, плавающей в загаженном канале. Туман и надвигающуюся зиму.
Феверс, удобно устроившаяся у венецианского канделябра в отеле «Европа», не видела того города, в котором обитал Уолсер. Она видела ледяных лебедей с инкрустацией из икры между крыльями, хрусталь и бриллианты, роскошные, яркие, прозрачные вещи, делавшие ее голубые глаза злыми от жадности.
Их пути сходились только в кирпичном здании Императорского цирка.
2
Полковник уговаривал, унижался, настаивал, требовал, чтобы во время его визита вместо царского штандарта на шпиле Императорского цирка развевался американский флаг… там он и болтался, словно увядший в апатии иноземного воздуха. Сам цирк, построенный для постоянной демонстрации торжества человеческой воли над законом тяготения и здравым смыслом, представлял собой высокий шестигранник из красного кирпича. К входу вела помпезная лестница с измазанными голубиным пометом десятифутовыми каменными кариатидами в виде покрытых попонами слонов, которые присели на задние ноги, а передние подняли вверх. Эти слоны были, вероятно, духами-хранителями цирка, его столпами, удерживающими на величавых куполах своих лбов цирковое представление, как (согласно воззрениям индусов) они удерживают на себе весь космос.
После того как переговоры зрителя с билетным окошечком заканчивались взаимопониманием, зритель оставлял свою шубу в гардеробе, превращавшемся на время представления в сокровищницу мехов соболя, лисы и всевозможных мелких грызунов; словно не желая смущать цирковых зверей, зритель оставлял там шкуру, позволяющую причислить его к тому или иному животному виду. Сбросив, таким образом, с себя ненужное бремя, он входил в обширное фойе, где размещался зеркальный буфет с шампанским, и поднимался по другой, мраморной, лестнице к манежу.
Вокруг манежа располагались обтянутые красным плюшем и отороченные позолотой кресла для зрителей, а над самой «плюшевой» ложей красовался золотой императорский орел. Над выходом для артистов располагалась позолоченная платформа для оркестра. Все отличалось изысканностью и даже пышностью, доведенной до тяжелой, тошнотворной роскоши, наводящей на мысль о даме, которая стремится выглядеть безупречно, но при этом не моет рук, – до роскоши провинциальной. Запахом конского навоза и львиной мочи был пропитан каждый дюйм ткани в этом здании, так что щекочущий контраст между округлыми белыми плечами прекрасных дам, сопровождаемых офицерами, – здесь, и мохнатыми звериными шкурами – на манеже, разрешался возникавшей в вечернее время смесью французских духов с запахами степей и джунглей, в которой мускус и цибетин[58]были самыми обычными компонентами.
Под манежем, в подвальных помещениях располагался зверинец, временно освобожденный от императорских зверей в пользу питомцев полковника Керни. Подземный туннель выходил на огороженный стенами задний двор. На этот двор Уолсер и прошел через маленькую дверцу служебного входа.
В этот мертвый дневной час под тусклым лиловым небом двор был пуст, если не считать какой-то длинноногой птицы, с видом гурмана выклевывавшей на мощеном булыжником дворе какие-то волокна из кучи желтого слоновьего навоза. Разбитая бутылка, ржавая консервная банка; из колонки капала вода, которая замерзала, едва долетев до земли.
Единственными звуками, доносившимися из зверинца, было непрерывное, как рокот прибоя, урчание тигров и слабое позвякивание цепей, производимое слонами полковника Керни, которые безостановочно перебирали ногами, убежденные в тысячелетнем, долговечном своем терпении, что через сто, через тысячу лет, а может быть и завтра или даже через час – это ведь лотерея, один шанс из миллиона, – если не переставая трясти цепи, то есть шанс, что клепки на их кандалах разойдутся.
Место было жалкое. Слабо намекали на его обитаемость несколько свежевыстиранных белых муслиновых платьев, которые висели на веревке и чуть слышно потрескивали в окоченении первых заморозков.
Принцесса Абиссинии, похоже, выстирала все свои платья, потому что снять их она явилась в нижней юбке и сорочке, подвязав поверх них устрашающий передник с пятнами крови, оставшимися после кормления ее хищников. Она отцепляла каждое хрустящее от мороза платье и. резко согнув его в талии, перекидывала через руку. Это была стройная женщина с множеством косичек доходящих ей до пояса. На манеже, усевшись за белый концертный «Бехштейн», где уместились бы две таких, как она. и играя для своих рыкающих друзей, она была похожа на ребенка, но вблизи ее лицо – хотя и без единой морщины – было древним, как гранит, с грубоватыми чертами и выражением внутреннего самосозерцания, присущими гогеновским женщинам, лицом мягким, матовым и очень смуглым.