Глава 1
Ветер был прохладным, но радостным, заповедный лес отзывался на него нетерпеливым говором, шуршал-шуршал о чем-то поспешно, взахлеб, торопясь и сбиваясь. И шелестела рябина над безымянным ручьем, рассказывая побратиму обо всем, что случилось в заповедном лесу за время его долгого отсутствия.
Наверное, обильны и важны были эти события. Вот и ручей-друг поддакивает своим вечным шепотком: теньк… все так, все так… чур, я! теньк…
Жать, Нехлад не мог разобрать лесного языка.
Впрочем, кое-что он все-таки понял, и если подумать, то совсем немало. Уж самое главное — точно. Первая мысль его была, когда он после долгого отсутствия впервые, срываясь на бег, дошел до рябины, первый вопрос: была ли здесь она на самом деле, въяве? Или только…
Только сон. мутная, морочная навь. Не ступала здесь нога упырицы. Ни следов чьего-то присутствия не нашел Нехлад, ни. упаси благие боги, погибели и запустения. Ни тени страшных воспоминаний в говоре листвы.
Успокоенный, он постоял в обнимку с рябиной, а потом прилег, прислонившись к ней и смежив веки. Рассказывай, побратим, вернее молвить, посестрея[25]… Пусть будет твой мирный рассказ, и солнце пусть пятнает травы сквозь лиственные покровы. И ты, друг ручей, поучай, вразумляй — может, когда-то я и пойму тебя…
Да и меня послушай, рябина-сестрица… или все-таки брат, как раньше называл тебя? Или это не столь важно — а просто теперь во всем видится женский облик?..
Ты тоже послушай, мне ведь есть о чем поведать. Ну про то, что осиротели, не буду — слишком страшно вспоминать, как это было. Грустно и тоскливо вспоминать о долгом пути домой. Гадко — о том, что предшествовало возвращению…
Впрочем, теперь все представляется иначе. И может быть, муки и терзания стоили единственного просвета?
Вроде бы бесполезное теперь занятие — исчислять цену минувшего. А почему-то кажется, что именно это и важно.
С чего же начать, сестра?
Наверное, стоило бы по порядку, но в сердце солнечной каплей горит-трепещет воспоминание о том дне, когда он пробудился…
* * *
А пробудился он солнечным утром, и пробудила его песня. Или нет — музыка, серебристый напев струн, чем-то похожий на теньканье родного ручья. Радость утра отражалась в нежной переливчатой мелодии, но вместе с тем что-то горькое, затаенное в ней звучало, словно и не сама эта радость была, а только мечта о радости. Трудно сказать, достижимая ли…
Но сперва он подумал, что это продолжение сна.
Почему нет? И в затянувшемся сне были свои проблески света — особенно мучительные оттого, что остро напоминали о пережитых потерях, но все же по-своему прекрасные.
Наверное, неправильно было называть его прежнее состояние сном. Полусмерть — точное слово. Он не знал, сколько времени провел на краю, где клочки изорванной памяти мешались с пестрым листопадом призрачных видений, образуя дикий узор — больным умом изобретенная помесь яви и нави.
Заботливые руки друзей, их встревоженные лица — и тени павших между ними. Он, впрочем, не различал умерших и живых и часто, когда с ним разговаривали, отвечал то Торопче, то Ворне, то Тинару, то Кроху. Не раз под сенью деревьев глухоманья видел отца, но Владимир Булат почему-то не желал перемолвиться с ним.
Он кричал, звал его, но в редкие минуты просветления осознавал: надо просто подождать, когда сам скатится на ту сторону, — и там уже ничто не помешает им поговорить…
Он сознавал, что его везут на какой-то повозке, но ничуть не удивлялся, когда дебри Согры вдруг расступались и вокруг расстилалась равнина Ашета, затененная зловещими тучами с гор.
Прошлое и настоящее — все было рядом…
Часто приходила упырица со своей невысказанной загадкой. Что же ей было нужно от него? Порой чудилось, что ответ близок, уже найден — но забывался.
Потом он вдруг заметил, что никакой повозки под ним уже нет. Никуда он не едет, а лежит в уютной горнице с незнакомой резьбой на потолке, с полузнакомой вышивкой на занавесках… А из всех лиц чаще всего является лицо прекрасной девушки — совершенно незнакомое и вместе с тем как будто близкое…
Наступило не сразу осознанное прояснение, сузился круг навещавших его лиц.
Павшие больше не приходили.
Нехлад смирился с тем, что смерть отдалилась, однако и к жизни не стремился.
* * *
В музыку вплелся голос, настолько дивный, что у Нехлада дыхание перехватило. Сердце забилось в такт песне. Какое-то время он внимал ей, не слыша слов.
Как судьба со всех концов
Собирала молодцов
На почестей пир, веселье раздольное.
Привечала за столом,
Угощала их вином,
Подносила им сама чаши полные,
Чаша доблести терпка,
Чаша нежности сладка.
Чаша робости — в ней затхлость старинная.
Чаша ярости темна,
Чаша юных дум хмельна,
Чаша памяти — в ней горечь полынная,
Чаша памяти горька, Даже твердая рука
Дрогнет, поднося к устам зелье времени!
Что глоток — то стыд и боль,
Совесть жжет, как рану соль,
В чаше памяти — и скорбь, и прозрение.
Как же с этой чашей быть?
То ль для виду пригубить,
То ли выплеснуть те годы-мгновения?
То ли, сердце укрепив
И до капли осушив,
Навсегда оставить муки сомнения…
«Да ведь это же про меня!» — потрясенно подумал он, и жгучие слезы хлынули из глаз.
Что оплакивал? Словами не пересказать…
* * *
Яромир подошел к распахнутому окну. За ним открывался светлый сад, трепетно внимающий перебору струн. Казалось, и говор вишен и яблонь, и перекличка пичуг невольно подлаживаются под музыку — будто весь сад был одним большим сердцем…
Она сидела на скамье под вишней и, прикрыв глаза, играла на лебединке.[26]Но вот почувствовала взгляд, оглянулась и улыбнулась. Пальцы замерли, а музыка — словно бы нет.