наше чувство глубочайшей, беспомощной скорби и которой нельзя противопоставить ничего примиряющего. Возможность преодолеть это чувство или освободиться от него дает нам разве только та мысль, что ведь это уже произошло, такова судьба, этого нельзя изменить, а затем, избавясь от тоски, которую могла бы навести на нас эта грустная мысль, мы опять возвращаемся к нашему чувству жизни, к нашим текущим целям и интересам, словом, вновь предаемся эгоизму, который, находясь в безопасности на спокойном берегу, наслаждается открывающимся перед ним видом груды развалин… Кроме того, самым вышеупомянутым сентиментальным размышлениям чужд интерес к тому, чтобы в самом деле возвыситься над этими чувствами… Напротив того, самой их сущностью является то, что они находят себе грустное удовлетворение в пустой, бессодержательной возвышенности вышеуказанного отрицательного результата»[68].
Такое «сентиментальное» рассмотрение истории, отличающее «автора» «Голубой книги», определило оценку им исторических событий с особой моралистической точки зрения. И хотя этот «автор» наивно заявляет, что он судит историю «не с точки зрения морали», а с точки зрения того, «что людям хорошо, что плохо, а что посредственно», этот гедонистический характер его морали превращает исторические примеры в книге в особого рода притчи. Вот почему Зощенко стремился не столько к фактической исторической точности (хотя он и был озабочен, чтобы не было прямых ошибок), сколько к истине впечатления. Вот почему было бы напрасным занятием указывать исторические неточности в отдельных эпизодах «Голубой книги»; важно вскрыть не эти неточности, а особый характер использования писателем ряда исторических легенд и легендарных фактов, иногда совершенно по-новому писателем переосмысленных. Так, например, Зощенко использовал в книге легенду о том, что Радищев разбрасывал экземпляры своего знаменитого «Путешествия» по постоялым дворам (и использовал эти неверные факты, надо сказать, замечательно, о чем см. ниже), и т. п. Когда на обсуждении «Голубой книги» 8 марта 1936 года некоторые критики упрекали Зощенко, что он так осуждающе написал о Боткине, а Боткин был «замечательный русский эстетик», Зощенко сказал, что ему на заслуги Боткина наплевать, что сам Боткин был сукин сын и писал, что русскому народу (нищему народу!) нужна эстетическая форма! И когда в ответ на это кто-то спросил, не получается ли однобокая характеристика, Зощенко сказал: «А мне неважно!»
В этом смысле показательно то, что рассказал Зощенко на этом обсуждении о Тредьяковском. Зощенко сказал, что первоначально он написал о Тредьяковском отрицательно, а потом ему стали говорить, что Тредьяковский недооцененный деятель, человек, обиженный историей, и т. п. Может быть, он действительно не такой дрянной человек? И Зощенко в последний момент несколько смягчил свои слова о Тредьяковском. Вот что мы читаем в окончательном тексте:
«Как поэт он ничего особенного из себя не представлял. Но все-таки стишки так кое-как кропал.
Что-то такое:
Стрекочущу кузнецу в зеленом блате сущу,
Ядовиту червецу по злаку ползущу.
Как-то у него так оригинально выходило. И для своего времени он считался ничего себе, одним из крупнейших поэтов, вроде, что ли, Уткина.
Но человек он тем не менее был не особенно приятный. Вернее, он был большой интриган и льстец. На что его толкала, наверно, мрачная эпоха. В общем, симпатии наши на его стороне».
Зощенко рассказал, что Тредьяковский, сгибавшийся в три погибели перед вельможей Волынским, после того как Волынскому отрубили голову, пришел на место казни и ударил башмаком отрубленную голову — «отомстил» человеку, которого боялся при жизни. Был, конечно, темный век, но, считает Зощенко, человеческое содержание такого поступка страшное и самый поступок подлый!
Вот с точки зрения этического качества, с точки зрения внутренней ценности человеческой личности и рассматривает Зощенко различные исторические эпизоды в своей книге. Историю у него судит «благородный обыватель», в отношении которого к ней есть своя частичная справедливость. Эта относительная справедливость нужна Зощенко для того, чтоб осудить частнособственнические качества общественной жизни. Вот почему, приравняв историю к уровню восприятия своего «благородного обывателя», Зощенко дает ему возможность выразить всю силу своего благородного негодования. Так, рассказав о лицемерии католического духовенства, об инквизиции, аутодафе, средневековых пытках, «автор», представив себе одного из католических попов-инквизиторов, дает волю своему возмущению:
«И прошло, может, триста лет, а у нас в груди закипает от желания, я извиняюсь, ударить в рожу преподобной личности. Разные святые слова: «Христос воскрес», «святый боже», а сами сколько прекрасного народу пережгли на своих поповских кострах… Вот уж, можно сказать, башмак стоптался по ноге. Крапивное семя!
Я извиняюсь, конечно, за некоторую неровность стиля. Волнение, знаете, ударяет. Уж очень беспримерное нахальство с ихней стороны».
Так Зощенко позволил своему автору обнаружить, что до сих пор история человечества была полна горя, несчастий, предательств, крови, убийств и преступлений.
И, как будто после ряда «веселых» «жестоких» рассказов вспомнив о своем читателе, Зощенко саркастически спрашивал его: «Не беспокоит? Тогда пойдем дальше», — и затем: «Может быть, впрочем, прекратить эти неприятные речи? Нет, просьба потерпеть еще немного». И затем, после следующего ряда рассказов: «Может быть, прекратить эти речи? Может быть, перескочить прямо на исторические анекдотики?
Может быть, господа, у вас неважные нервы и вы не выдерживаете подобной моральной встряски?.. В таком случае прекращаем описание подобных дел».
И вот, показав «отталкивающий мир» своей сатиры в истории, Зощенко заставляет читателя почувствовать полную непереносимость этого «мира». Можно заболеть ощущением полной невозможности жить, навсегда почувствовать отчаяние, если бы оказалось, что действительный смысл истории исчерпывается доставшейся в наследство обывателю «камердинерской» философией жизни и истории. И такой вывод из опыта своей «истории» Зощенко предвидит:
«Итак, мы прекращаем описание этих свирепых дел. И переходим к более мягким историческим моментам. И к более легким пейзажикам и сценкам.
Но все же остается, так сказать, некоторый неприятный осадок. Какая-то горечь.
Поэт так сказал, усиливши это чувство своим поэтическим гением:
Но всё же навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать и больно жить.
Насчет боли — это он, конечно, поэтически усилил, но какой-то противный привкус остается. Будто, извините, на скотобойне побывали, а не в избранном обществе, среди царей и сановников.
Вот, кстати, славный урок получат всякого сорта барышни, которые при наивности своего мировоззрения согласны воскликнуть: дескать, ах, они охотнее находились бы в каком-нибудь там XVI столетии, чем в наше прозаическое время.
Вот вам, я извиняюсь, и поэзия, — глядите, за ребро повесят. Дуры».
Так Зощенко показал, что суд истории с точки зрения «сентиментального