во все стороны. Ободняковы забыли обо всём – о волнении перед спектаклем, о странноватом чумщском исправнике Жбыре, о пропавшем без вести, совершенно сбрендившем с ума Трифоне и молились лишь о том, чтобы остаться в живых. Но вот повозка благополучно остановилась около театра.
– Даешь Чехова! – зычно прокричал кто-то из толпы и толпа разразилась бурлящим хохотом. Покрасневший лодырь Гагарин смущенно отбрехивался.
Кто-то крикнул:
– В баньке-то изрядно попарились? – и люд вновь захохотал.
Встречали наших господ словно Иисуса Христа при входе в Ерусалим. Не хватало разве что пальмовых ветвей да ослицы, хотя подобием первых в некотором роде служили пестрые зонтики чумщских барышень, а подобием второй – фыркающая каурая пара одноглазого Евпла, едва не низринувшая Ободняковых в могилу. Осанны заменяли восторженные крики не искушенных в театральных делах мужичков:
– Браво! – самозабвенно скандировали они невпопад. – Бис!
Касаемо же постилаемых на землю одежд – в то самое время, когда вконец переконфуженные Ободняковы выбирались из брички, очутившийся поблизости, уже основательно набравшийся с самого утра Цвырчевский – долговязый трубочист с лошадиными зубами и черными от постоянной сажи ресницами – не выдержал, с глупой улыбкой угловато, по-богомольему шлепнулся в пыль, и пола его обтруханного сюртука щедро распахнулась ровнехонько под бутафорский каблук Усатого. Толпа заверещала от эмоций.
Среди людской массы обнаружился фотограф местной газетёнки. Он поругивался на толкающихся чумщинцев и всё норовил подпалить магний. Толпа сомкнулась вокруг Ободняковых, будто бы торопя их приступить к совершению чудес.
Вдруг послышался глухой стук копыт, сопровождаемый скрипом колес и над хаосом макушек и зонтиков прогремел красивый аристократический баритон:
– Н-но! Шельма!
– Р-разойдись! – приказующе кричал другой, тонкий тявкающий голос.
Толпа в волнении расступилась. В образовавшийся коридор, подрагивая студнем, въехал запряженный в тройку четырехместный англицкий дилижанс, обтянутый темной, исцарапанной всюду кожей, с засиженным птицами багажным горбком. Ямщик сидел на облучке недвижимо, как восковая кукла, глядя сквозь людей. По обоим сторонам кареты, с неизвестною целью, горели фонари.
Дверца кареты распахнулась и оттуда, с грохотом откинув измаранную подножку, вывалился упитанный черноволосый молодец. Одет он был в измятый на фалдах дендевский фрак инкруаябль цвета вороньего крыла, гигантский красный, в черный горошек, галстук упирался ему в лоснящийся полный подбородок, накрахмаленный ворот рубашки скрывал половину щек.
– Мои признательности, Георгич! – заорал молодец в карету своим дивным голосом. – Даст Бог, свидимся, шваркнем по гарнецу пива за вашу отставочку.
В дилижансе было двое. Один, полноватый, с баками, сидел степенно и сонно и едва заметно кивал франту, другой же, длиннолицый, выкатывал глаза, жестикулировал и, отделенный от собеседника стеклом, неслышно открывал рот.
Карета отчалила, а молодец во фраке уверенными двухаршинными шагами приблизился к артистам. Туфли у него были вызывающие, с заостренными носами.
– Так вы и будете Ободняцкие? – франт осмотрел артистов оценивающим взглядом. От него тут же резануло перебродившим пивом.
– Ободняковы, – поправили артисты.
– Пардон, – сказал молодец и с ленцой протянул Ободняковым руку. – Цезарь Тушкин. Весьма рад. Мои признательности. Я вас сегодня веду.
– Куда, простите, ведете? – поинтересовался после рукопожатия Усатый.
– Не «куда», а «что», а, вполне может статься даже и «кто» – загадочно, явно кого-то цитируя, пояснил молодец, и по-хозяйски принялся рыскать своими узенькими хитрыми глазками с припухлыми веками по толпящемуся вокруг народу.
Тушкин и навьюченные чемоданами Ободняковы стали продираться ко входу в театр. Первый пихался локтями и шествовал в своем поражающем воображение наряде, артисты же ежесекундно кланялись и смущённо улыбались на приветствия чумщинцев.
– Родственничек мой, – указав на памятник Тицу Гапсяну, сочно вещал Тушкин. – Отдаленный. Мне от него передался артистический дар. Сам я из рода сумошников, а вовсе не от слова «туша».
– Это как? – спросили Ободняковы, тоже вынужденные применять локти.
– Der Tasche, – сказал Тушкин. – Что с немецкого наречию означает «сумка». Мои предки были люди бедовые. Не церемонились. Заточенною монеткою взрезали днище сумки и вынимали добро. А ежели кто обернется, так отрезали данной монеткою нос, – не без гордости завершил рассказ Тушкин и зажал ноздри пальцами. – Однако здесь и фимиам, дамы и господа. Надо признаться. Никогда еще не приходилось работать в таких условиях.
Тем временем фотограф с громоздким аппаратом наконец-то продрался к артистам. Он отбежал на несколько шагов, установил треногу и рявкнул:
– С-секундачку!
Вспыхнул магний. Ободняковы, глядя в объектив, застыли в нелепых позах.
– Гард а ву! – воскликнул Тушкин и с этими словами влез в кадр.
Не успели Ободняковы пройти и пары шагов, как откуда-то вынырнули еще два фотографа и, прикрикивая на артистов, принялись устанавливать свои аппараты. Щелкали затворы, причем в кадр непременно влезало круглое довольное лицо Тушкина.
– Карточка с вас, а лучше будет если две! – орал тот фотографам.
Артисты шествовали, ослепленные вспышками. Толпа уже совсем неистовствовала и очень кстати оказались несколько жандармов с нагайками. С угрожающими криками «А ну! А вот я те раз!» – они теснили от Ободняковых наиболее ретивых зевак. Распоясавшийся Гагарин получил тычок рукояткой нагайки в филейное место и, обидевшись, поплелся в пивную.
– Даешь «Инсекта»! – скандировали поклонники.
– Даешь минеральную скважину! – жаждали чумщинцы.
– Ящерицу покажите! Пущай нам песен споет! – причитали старушки.
Здесь взопревшему от зноя Крашеному показалось, что под самой крышею театра, в одной из пустот исхудавшей кровли возникло чье-то усатое лицо, настолько чумазое и загорелое, каких и в природе-то не встречается. Сущий дьявол.
«Что это со мною? – тоскливо озираясь, подумал Крашеный. – Жара меня доконает. Нужно всё-таки выспаться».
Он на несколько секунд закрыл глаза и помотал головою. Видение, как ему и положено, исчезло.
А толпа шумела. Казалось, еще минута, и воздух воспламенится от напряженности момента. Но ошеломленные от такого интереса к своим персонам Ободняковы каким-то чудом подобрались-таки к двери, и в следующее мгновение вместе с артистами в недрах театра до поры скрылись все тайны и недомолвки, их окружавшие.
Публику в фойе пока не пускали. Здесь царили ветхость и запустение еще более отчетливые, чем снаружи. Низкий вспучившийся потолок и вздыбившиеся засаленные половицы создавали устрашающую асимметрию пространству, будто дело происходило не в храме Мельпомены, а в какой-нибудь кроманьонской пещере. Из сумрачных коридоров разило могильным холодом. В углах буйно разрасталась плесень.
– Мда… – оглядывая сие жалкое помещение, театрально произнес Усатый. Его красивый поставленный голос звучным эхом разнесся по жалким закоулкам театра. – Мда… – повторил он.
Входящий следом Тушкин, прислушиваясь, застыл на месте, отчего снабженная огромной пружиной входная дверь, толкнула его в оттопыренный зад и подпихнула внутрь здания. Недолго думая, Тушкин набрал в легкие побольше воздуха и, многозначительно глядя на Усатого, парировал:
– Мда…
Голос Тушкина прозвучал настолько замечательно, что уборщица, протиравшая в фойе пол, застыла с тряпкой