Соня вместе с самодеятельным ансамблем украинской песни и пляски из Мироновки приехала на гастроли в Москву, где ее и застал распад советской империи. Возвращаться назад казалось бессмысленным, и она записалась в отряд российских добровольцев, направлявшийся в Сербию. Ей с трудом удалось вырваться из ночной белградской жизни, куда она оказалась вовлеченной во время ожидания отправки на фронт. И в эти дни она сполна расплатилась и за чужие обещания, и за чужие страсти, проводя вечера за столиком в ночном баре и на обращенные к ней вопросы местных и иностранных господ о том, кого это поджидает здесь из вечера в вечер столь интеллигентная и привлекательная дама, отвечая словами, свидетельствовавшими о предчувствии невероятной встречи: «Я жду своего принца». «Да, именно принца, — повторяла она удивленным собеседникам, — пусть не верхом на коне, — продолжала она с трогательным самообладанием, — но в белом офицерском мундире, расшитом золотыми листьями». Потом Соня, дождавшаяся наконец отправки на фронт, оказалась с группой добровольцев из Сербии в колонне военных грузовиков и автобусов, которую хорваты разгромили под Жупанией, и, спасая свою жизнь, бросилась бежать через леса, виноградники и кукурузные поля, минуя выгоны и поляны, пока не оказалась наконец в этом лесном стационаре, где теперь, по ее же словам, «свечку ставила и Богу, и черту».
(Но это всего лишь одна история из частной жизни, ничем не примечательная, один кирпичик среди великого их множества, из которого демиурги хладнокровно выстраивают здание Истории.)
Все это Соня как на исповеди рассказала любознательному Петрицкому, когда после обеда они вдвоем отправились на прогулку по запущенному яблоневому саду с несобранными плодами, в то время как Вронский закрылся в отведенной ему комнате, сославшись на то, что у него нет настроения и ему хочется побыть одному.
Петрицкому хотелось бы узнать и больше, ему, страстному любителю и знатоку женщин, не давало покоя, чем именно Соня занималась в Белграде (позже он Вронскому в этом признался), но врожденная рыцарская галантность и сострадание к девушке не позволяли ему переступить черту стыда и хорошего воспитания и спросить ее напрямую. Он и не предполагал, что возможные объяснения на эту тему казались не менее мучительными и Соне, и всякий раз, когда разговор вплотную приближался к этой щекотливой теме, она думала: «Если я обо всем и расскажу, то уж никак не ему, а только Вронскому, графу».
Соня таинственным чутьем, позволявшим распознать в другом человеке возможность того, что он признает ее собственные достоинства и тем самым, может быть, позволит завоевать себя, чутьем общим для мужчин и для женщин в тех ситуациях, когда речь идет о том другом, в кого они влюблены, неожиданно и, как говорят, «с первого взгляда» узнала во Вронском ту самую давно жившую в ее воображении мужественность, в окружении которой, словно роскошные цветы в бесценной и прекрасной вазе, сможет расцвести и одарить мир великолепием вся ее женская прелесть и красота, подобно тому как дорогие духи только во флаконе особой формы, и только в нем одном, готовы заиграть всей полнотой цвета и дохнуть на внешний мир всей полнотой своего пьянящего аромата.
Однако, оставшись с Петрицким один на один среди деревьев, склонивших ветки к земле под тяжестью яблок, она делалась все более нервозной и даже мрачной, вспоминая в разговоре с этим русским о пережитых ею невзгодах, тяжесть которых усугублялась еще и чувством неудовлетворенности, свойственным любой женщине в разлуке с тем, кого она желает, желает страстно и всем своим существом.
— …а одному хорвату из какого-то села неподалеку от Костайницы («…он закрылся у себя в комнате…») намотали на указательный и средний палец оголенную проволоку («…сказал, что у него нет настроения, что хочет побыть один…») и пускали через индуктор ток… Несчастный должен был в другой руке держать телефонную трубку («…он чем-то обижен, а может, просто избалован?…») простите, на чем я остановилась? Да, и в эту трубку кричать ругательства в адрес хорватского президента. Когда он больше не мог переносить боль, он выдернул пальцы из проволоки («…что мне делать? постучаться к нему? а вдруг он меня прогонит? он же граф…»), а наши начали бить его дубинками… И эту пытку током они устраивали ему на каждом допросе… На Манячу привезли хорватов из Титова Кореницы — кажется так называется это место?… — разделили на группы и отвели на большой луг…
У них под ногами становилось все больше яблок, упавших с деревьев и оставшихся, теперь уже навсегда, на земле, в этом заброшенном саду, источая гнилостный запах.
— …Им выдали лопату и приказали копать друг другу могилы в смерзшейся земле. И указали точные размеры — сто восемьдесят сантиметров на пятьдесят…
«Хоть бы выбраться поскорее на чистое место», — с отвращением думал Петрицкий, потрясенный тем, что слышал от Сони.
— …Хорваты начали копать, возились долго, наши мерили, говорили, что в ширину не хватает нескольких сантиметров, потом хорваты копать перестали, не было сил… («Я же ничего не знаю о нем… он такой красивый… и почему-то такой печальный… почему?…»), тогда их отвели в другое место, рядом со свалкой, и снова приказали копать могилы. И каждому сначала нужно было расчистить место от мусора, а потом его останавливали и посылали на новое место! И так несколько раз за день!., («…зачем он мне?., неужели мало было похожих и всегда неприятных случаев в моей жизни?., но, может быть, именно с ним ничего неприятного не будет?…») с некоторыми от такой работы происходили нервные срывы.
Сейчас им приходилось буквально месить ногами гниль, которая сплошь покрывала землю.
— Самое страшное, что мне пришлось в эту войну увидеть, связано с охранниками, которые стерегли арестованных хорватов. Этим хорватам они как бы по секрету рассказали, что вскоре будет производиться обмен пленными и что к этому обмену нужно правильно подготовиться. И что половину пленных сербы обменяют, а половину расстреляют, потому что хорватская сторона якобы предложила для обмена строго ограниченное число пленных сербов, значительно меньшее, чем было захваченных хорватов. И охранники сказали, что они не собираются ломать себе голову над тем, кого обменять, а кого расстрелять, и это должны сделать сами пленные! Эх, Петрицкий, хорошо, что не пришлось тебе увидеть этот ужасный конкурс, эту страшную селекцию! Ты бы посмотрел на эту борьбу не на жизнь, а на смерть, борьбу руками и ногами, ногтями и зубами, когда пленные «доказывали» друг другу и самим себе необходимость сохранения собственной жизни и оправданность чужой смерти! В этой камере смертный приговор выносил отец сыну и сын матери, жена мужу и сестра брату… это убийство человеческого в их душах длилось часами, и за эти часы маменькины сынки превращались в извергов, подкаблучники — в деспотов и, наоборот, бой-бабы — в жалобно стенающих и беспомощных женщин, и все это для того, чтобы спасти собственную жизнь. А потом, когда все было окончательно выяснено и последние из выживших в этой бойне, окровавленные, изуродованные, с вырванными волосами, перестали сопротивляться своим сокамерникам и мучителям, вошли охранники, все это время по ту сторону двери наслаждавшиеся доносившимися из камеры нечеловеческими звуками, и сообщили, что обмен на этот раз сорвался, что хорватские власти затягивают выдачу пленных сербов. («…попытаюсь выбросить его из головы, ведь пока я разговариваю с Петрицким, я о нем почти не думаю… но почему он не захотел остаться с нами?… что он теперь делает? спит? думает? о ком?… «) «Так что, товарищи пленные, обмен откладывается на неопределенное время!» Но ведь это означало, что они собираются снова повторить всю дьявольскую процедуру! Вот ты и скажи мне, товарищ Петрицкий, что же это за война такая? И что у нас общего с «нашими»?