А Джези будто и не слышал. Я отложила телефон, села в черное раскладное кресло, закурила вторую беломорину, посмотрела на часы, раскрыла учебник английского языка, но буквы скачут. А он вдруг оборачивается. И преспокойно:
— Пойдем со мной.
А теперь вопрос. Почему я оделась и послушно потащилась за ним, как собачонка, по своей воле? Вот на это я ответить не могу. Загадка. Ну, одна причина, пожалуй, понятна: мне очень хотелось, чтобы он ушел, в квартире я его боялась больше, чем на улице. Кроме того, мне, конечно, не хотелось, чтобы он подумал, будто я из тех московских трусих, которые в Нью-Йорке ночью носа из дому не высунут. И еще одно: этому человеку нелегко было противиться. Вот если б он нарвался на такого твердокаменного, как мой отец, тот бы ему показал — напрочь бы отбило охоту.
Но отца рядом нет, а я пока что села с ним в такси — желтое, как песок, засыпавший несчастную собаку на репродукции картины Гойи, которая висела у Кости в мастерской и снилась мне по ночам. Непонятно, почему в такой поздний час нас с улыбкой впустили в больницу Святого Луки. Наверно, он действительно был знаменитостью, и его узнавали.
Больница в сто раз лучше московских, в коридорах не свистят астматики, не надо пробираться между скрипучими колясками паралитиков, смотреть в выпученные глаза диабетиков, редко кто пройдет, все или вежливые, или не обращают внимания. В палате на третьем этаже только три кровати. На двух женщины — зарылись в постель, их и не видно. Точь-в-точь как мой московский пес Дедуля, который под старость мог целый день пролежать в сундуке под ворохом одеял.
Зато на третьей кровати девочка, лет двенадцати, не больше, черноглазая, оливковые худенькие ручонки сложены на одеяле, будто для молитвы. Она сразу радостно заулыбалась Джези, а мне подала ручку, тоненькую как прутик, с ярким браслетом.
— Я — Анита, а ты красивая. Ты блядь?
Тетки на соседних кроватях, сильно немолодые, как по команде вылезли, поглядели и зарылись обратно. Я почувствовала, что она не по злобе спрашивает, а из чистого любопытства. И ответила, что я не блядь, а Маша, и приехала из Москвы, и что я рисую. Анита сказала, что она пишет и недавно написала жениху на золотом зубе «I love you».
Я присела на стульчик, поклявшись себе, что никогда, ни за что не позволю, чтоб меня положили в больницу. А Джези, наоборот, как будто у себя дома. Сел на кровать, достал из кармана книжку и начал читать историю — как оказалось, собственную, очень страшную, про хорошего мальчика и ужасно плохого мужика. Девочка эта, Анита, слушала с улыбкой, глазки у нее слипались, а когда она уснула, Джези дал знак и мы вышли, а на улице он спросил:
— Поняла что-нибудь?
— Например?
— Например, что Анита — пуэрториканка. Отец заразил ее, мать и десятилетнего братишку загадочной венерической болезнью. Родители и братик уже умерли, а ей осталось две недели.
— Кошмар.
— Да уж.
— А зачем ты к ней ходишь и читаешь страшную сказку?
— Во-первых, это не сказка, во-вторых, ей хочется.
— Не верю. Ни капельки. Я вот не хочу, чтобы, когда буду умирать, кто-то сидел у меня на кровати и читал всякие ужасы.
Он рассмеялся, но мне было не до смеху.
— Потому что ты здорова. А Аните хочется знать, что был Холокост, что миллионы детей страдали, что их мучили, что не она одна умирает, понимаешь? А он тебя любит?
— Кто?
— Клаус Вернер, немецкий дизайнер.
— Он ведь на мне женился.
— А ты его любишь, хочешь, боишься, уцепилась за него или всё вместе?
— А с какой стати ты меня об этом спрашиваешь? По какому праву?
— По праву сильнейшего.
Он потащил меня в кафетерий при больнице. На окне крупно написано «Лучший кофе в Нью-Йорке», внутри немного белых, немного черных и две официантки, обе цветные. Посмотрели на него неприязненно и кофе не подали, а швырнули.
— Идиотки, — махнул он рукой. — Не решились пойти на всё ради успеха и теперь жалеют, но уже поздно, я даю только один шанс. А у тебя с ним бывает оргазм?
— Привет, Джези. — Из-за стойки высунулся белый толстяк в черном фартуке. — Как кофе?
— Отвратительный.
— Зато лучший в Нью-Йорке, — обрадовался толстяк и исчез.
— Я иду домой. — Встала, пошла к двери, помахала.
— Я тебя отвезу.
— Нет. — Я подумала, вдруг опять попрется со мной наверх или еще что-нибудь, а такси тут как тут, и водитель в тюрбане, явно индус.
— Эти твои картины.
— Что — мои картины?
— Эти твои картины… Погоди, стой, не шевелись, посмотри на меня. — Вытащил из кармана маленький фотоаппарат и сфотографировал меня. — Хорошо.
А индус уехал.
— Клаус этот… Как ты его выносишь, у тебя есть кто-нибудь на стороне? Мужчина, женщина, кот, пес, осел, лошадь. У Екатерины Великой была лошадь, жеребец. Для царицы соорудили специальный дубовый помост, она ложилась, а конюшенные служители потихоньку ее насаживали.
— Екатерина была немка.
— Как и Клаус.
— У тебя нет других тем?
— А ты хочешь рассказать что-то интересное? Я не расслышал.
— Это хамство.
— Что, задело?
— Слабовато, чтобы задеть.
— Расскажи что-нибудь об отце.
— Сантехник.
— Про сантехника забудь. Для прессы мы его сделаем полковником КГБ. Нет, полковник только пьет и машет с трибуны, достаточно майора. Он тебя изнасиловал, когда тебе было десять лет, бросил, когда у тебя начали расти сиськи, ты убежала из дому, занималась проституцией в метро, а мать…
— Мать не смей трогать…
— Тихо, меня посетило вдохновение. Проститутка… однажды тебе повезло, ты подцепила немца, а потом…
— У нас проститутками называли «врагов народа». Настоящие проститутки не в метро околачивались, а в гостиницах, шпионили за иностранцами. И надо было быть совершеннолетней. Возможно, вдохновение тебя и посетило, но фактов ты не знаешь.
— Это ты ни черта не знаешь о России. На всех твоих картинах только покой, а покой — это вранье и скука, нечеловеческая скука, твой отец погиб под Сталинградом, нет, слишком молод, в Афганистане. Клауса убираем. О, это уже недурно. Потом внесем кое-какие поправки.
— Надо понимать, ты просто-напросто хочешь меня трахнуть, чтобы я стала лучше рисовать, и организуешь рекламу? — Я уже потеряла терпение. Остановила такси, собираюсь сесть, а он раз — и в машину.
— Детка, я не говорил, что хочу тебя трахнуть, это еще надо заслужить, да и твой убогий русский мне надоел. Ты не в России, а в Нью-Йорке, говори по-английски, учись, азиатка. А сейчас я спешу, ты мне надоела, утром у меня лекция, лови такси, может, какой-нибудь черный тебе объяснит, что к чему. Звони, вот телефон, только не потеряй, — и дал мне визитку, которую я на его глазах порвала и выбросила, а он рассмеялся и уехал.