Но он был очень глуп в те годы. Справедливости ради следует сказать, что он и в эти годы был бы столь же глуп, если бы сохранился.
Да, признаться, было, воображал всякую гадость, каялся он впоследствии. Про «ржавый гвоздь, оставшийся в её голове». (Какие у этого грека все сильные выражения!) Как он встретит её и осторожными расспросами убедится, что мысль ей запала. О том, как, увидев это, он будет идти домой, испытывая болезненную удовлетворённость. Что он сумел заставить её не думать о жёлтой обезьяне, она силится забыть — значит, запомнит ещё крепче, и что этот страх сделает своё чёрное дело. Да, мечтал, но ведь понарошку, и никаких детей никогда и никем не предполагалось Тут у любого руки дрогнут.
Тем более потом-то оказалось, что ничего страшного. Правда, пошли кошмары — ну так пить надо меньше. А боль улетучилась странно быстро. Жить стало легко, курить в кровати, бычки тушить о штукатурку, разуваться не у порога, прямо в кровати перед самым сном.
Ночи, свободные от глупостей, если опять же не считать кошмаров, стали великолепны. Можно сочинять какую-нибудь херь. Можно напиться неразведенного вина, закусывая сыром и оливками, а затем возлечь на ложе и прочитать, что топорик, который носил Сатурн, римский эквивалент Крона, имел форму вороньего клюва и, вероятно, использовался в седьмой месяц священного тринадцати месячного года для «оскопления» дуба путём отрезания омелы, аналогично тому, как ритуальным серпом срезался первый хлебный колос. Это было сигналом к принесению в жертву царя-жреца Зевса. Однако впоследствии царям уже разрешалось царствовать в течение великого года, равного ста лунным циклам, а вместо них в жертву ежегодно приносился мальчик; вот почему Крон изображается пожирающим своих детей, чтобы избежать низложения. Порфирий («О воздержании» 11.56) сообщает, что в давние времена критские куреты практиковали принесение детей в жертву Крону. Молодцы, куреты.
Можно, как это ни странно покажется несведущим, всласть дрочить, что первое время тоже приятно, потому что это можно делать по десять раз на дню и по часу каждый раз, и если бы вы видели, какие фантазии проносились и рассусоливались тогда в его голове, вы бы содрогнулись. И одному было гораздо лучше, чем вдвоём, когда ещё приходится обращать внимание на женщину.
А расставание во всех случаях трактовать как Божье испытание и Жертву, положенную на Алтарь. Иными словами, считая, что горюет, он блаженствовал, хотя никогда бы себе в этом не сознался, а потом взял и сознался. И на душе стало хотя немного совестно, но ещё лучше, а ведь ему сочувствовали, особенно женщины.
Очень быстро он забыл всё неприятное, связанное с ней. Так было и удобней, и несравненно благородней, как прекрасен мир, и, конечно, ни о какой обиде не могло уже идти речи. Какая обида! Он вспоминал только то счастье, которое получил от неё, и это было и благороднее, и тем лучше, что много приятнее.
А что виновата — то это так, но ведь сам же сказал — судьба накажет, так вот пусть и наказывает, скажи, Серёга. А он не только не намерен судьбе в этом содействовать, но и будет рад, если судьба её простит. Он даже однажды помолился за неё в каком-то особенно хорошем настроении, навеянном сочинением особенно доброго и мудрого стихотворения. Он так впечатлился тем, что написал, что подумал: не может его автор не быть столь же добрым и мудрым.
Он простил её и тут уже раскаялся всерьёз и надолго. Сказано же русским по белому — не пожелай зла. Причём не то что бы «не желай», а «не пожелай», то есть ни разу нельзя. А он не только пожелал, но и слова были сказаны, и вылетели, и их не поймаешь. Они летают, батенька, воробьи летают опять, типа того, что здесь, внизу, мы называем это сладкой начинкой, а мы здесь, наверху, называем это лошадиным дерьмом.
Нужно было срочно узнать, помнит ли она эти слова, что вряд ли, но, естественно, так, чтобы не напомнить, если забыла. Он несколько раз встречался с ней и вёл дипломатические беседы, спросить напрямик было нельзя. Тут его уму предоставилось большое поле догадок, суждений и умозаключений, и он с таким же удовольствием, как в грязи, барахтался в этой работе мозга. Когда же заключил, что всё-таки забыла, наступило облегчение и радость.
— Я уже остыла.
Он получше укрыл её одеялом и уткнулся лицом в её грудь.
— Ну чё, щекотно, — засмеялась она, не двигаясь. А он опять вздрогнул — щекотно! Была такая песня у «Агаты Кристи», очень инфернальная, и он слушал её накануне, вот и вздрогнул. Впечатлительный он тип, да, прямо как маленькая собачка.
— Ты чего?
— Да ничего, — вздохнул он и с чувством сказал: — Эх ты!
Она вздохнула и пожала плечами.
— Ты теперь смотри, — пригрозил он. — Веди себя хорошо, голой попой на снегу не сиди, водки много не пей.
— Ладно.
Молчание.
Она сказала:
— Он, наверное, меня ещё оценит, когда я с ним поживу…
Он покосился. Её глаза покраснели, и слёзки были на колёсиках. И ему совсем не хотелось убить её за такие слова, обращённые к нему. Именно поэтому, что не хотелось, он, догадываясь, перебил её:
— А что родители?
— Да что родители… — вздохнула она.
— Слушай! — Он подскочил и сел: — А это его ребёнок?
— Его.
— А ты точно знаешь?
— Конечно, — усмехнулась она грустно, но и как будто насмешливо, и пояснила: — Я же вас не чередовала! Я тогда сперва тебе сказала, а потом мы с ним… Ну я к нему тогда поехала.
— Так ты что же, — не понял он, точнее, понял, но не поверил своим ушам, — мне сказала, когда у вас вообще ещё ничего не было?
— Ну да, — не понимая его непонимания, сказала она. — Что я, блядь?
— Не блядь. Просто обычно женщины так не делают.
И ему стало столь же стыдно за этот вопрос, сколь и печально вообще. Он не оценил её, сейчас оценил, и хотя поздно и бесполезно, но какая разница. Второй раз, сволочуга, за день его удивила, просто праздник какой-то живота.
— Ну ты, ё-моё, прямо Татьяна!
— Какая?
— Одна у нас Татьяна, Ларина.
— Чё, дурачок, не смей надо мною смеяться! — сказала она обиженным голосом.
Они поспешали, спотыкаясь о бутылочные льдины между строительных вагончиков и гусеничной техники. Квитанция госпошлины и паспорта лежали в кармане, и он временами бережно-испуганно прихватывал, придерживал, поддерживал её за талию. На душе было гнусно.
Гнусно же было оттого, что всё это он, оказывается, знал. И сколь фантастичен её уход, внезапное помутнение рассудка, и что замуж её не возьмут, именно что, как в народных сказаниях, бросят с ребёнком. И это её-то, в общем-то до сих пор самую близкую ему женщину, и тут не поможешь, она сама захотела так. Гнусно было оттого, что он впервые подумал о ней. Как это гадко думать о других людях! Всё у них глупо, нелепо и пошло, и хорошо, когда они тебе безразличны, и не дай бог любить кого-нибудь. Включая, впрочем, и себя самого, потому что тоже людь и тоже у тебя всё глупо, нелепо и пошло, если глубоко задуматься. Всё он знал заранее, только не знал, что будет так раздосадован и опечален.