Спектакль, очевидно, делал хорошие сборы, поскольку играли его довольно долго, главным образом, для школьников. Ставил спектакль Эдек Рончковский, артист Театра юного зрителя (позже — мой сосед за стенкой, вспоминаю его с большой теплотой). Эдек поручил мне роль изможденного бедолаги, потому что к тому времени я и вправду изрядно отощал.
В жизни a la kloshard[82]есть, кроме прочего, и свои прелести. Она очень разнообразна и полна забавных ситуаций. Как-то раз я зашел в мастерскую Тадеуша Бжозовского. Не помню, о чем мы говорили, когда Тадеуш заметил, что я прихрамываю на левую ногу, и поинтересовался причиной. Я не считал, что это может быть кому-нибудь интересно, к тому же на мне были безобразные, совершенно развалившиеся ботинки и дырявые носки. Тадеуш, однако, потребовал показать ему ногу. Я снял ботинок и носок. Левая стопа, очень грязная, сильно опухла. Была уже поздняя ночь, но Тадеуш настоял, чтобы мы немедленно отправились в дежурную больницу. Пока я ожидал приема, рядом пьяный железнодорожник, которому отрезало обе ноги, лежа на носилках, монотонно повторял: «Сука, сука». При осмотре у меня констатировали заражение крови и стали готовить к срочной операции. В процедуру входила горячая ванна, о чем до сих пор вспоминаю с наслаждением. Познакомился я также с эфиром — теперь уже устаревшим средством для обезболивания: после него в сознание возвращаешься очень долго и сопровождается это тяжелой рвотой.
Словом, меня прооперировали. Еще с неделю я пролежал в тесном бараке с шестью пациентами разного возраста. Писал какое-то заявление для неграмотного парня и наслушался рассказов, каждого из которых хватило бы на роман. Телевизоров тогда в больницах не было, и пациенты убивали время в разговорах.
Не забывал я и об учебе. На этот раз место архитектуры должна была занять «чистая» живопись. Толчком послужила встреча с Тадеушем Бжозовским, но тягу к живописи я испытывал со школьных лет. Сразу после войны я прочел несколько книг Тадеуша Бой-Желенского[83]. Образ Кракова XIX века и первой половины следующего, до сентября 1939 года, сохранился во мне навсегда, но произошло смещение во времени. Мне казалось, что ничего не изменилось, тогда как на дворе стоял уже не XIX век, а 1950 год. Мне же все снились пелерины декадентов, Гавелка[84], академики, изображенные Бой-Желенским, Моджеевская[85]— словом, Краков, не тронутый временем. И с такими мыслями я собирался сдавать экзамены в Краковское художественное училище, уже переименованное к тому времени в Государственное высшее художественное училище.
Собрания по четвергам у Влодеков продолжались. Я уже не так робел, как вначале. Со временем начал писать для нас с Лешеком короткие сценки — абсурдные мини-спектакли, требующие минимума технических средств. Мы с ним были равноправными исполнителями, клоунами — но клоунами «серьезными». Думаю, наши представления превосходили уровнем нынешние развеселые ток-шоу, в которых актеры из кожи лезут, стараясь в своем шутовстве слиться со зрителем. Нашу скромную по количеству публику отделяла от нас лишь условная линия. Однако тогда еще не стремились, как сейчас, заставить зрителей участвовать в представлении вместе с исполнителями, актерами были только мы.
Об этом вспоминает Анджей Клёминек в книге «Жизнь в „Пшекруе“», посвященной еженедельнику «Пшекруй», — монографии, вышедшей в издательстве «Искры» в 1998 году. В свое время я публиковался на страницах «Пшекруя», но не как фельетонист, а как график.
Наступил июль 1950 года.
Сегодня, когда обилие информации — дело обычное, трудно представить, насколько неожиданным для всех было известие о рождении Новой Гуты[86], о чем торжественно объявили на съезде Польской объединенной рабочей партии в Варшаве. Разумеется, решение о новостройке носило политический и военный характер и было принято не без участия Москвы. Но мы ограничимся Краковом и его жителями.
Для Влодека наступило время действовать. Безошибочным признаком этого был снова появившийся на его плече набитый свежими газетами рюкзак, с которым он не расставался ни на минуту. То был апогей его карьеры — до выхода из партии. Реакция Влодека на другие события, например начавшуюся через год Корейскую войну, не была столь эффектной. Чтобы проявить себя, ему не понадобилось ехать в Азию. Беззащитная подкраковская деревня — рукой подать — заменила ему экзотические края. Притом «приказ к исполнению» — преобразовать эту плодородную землю в металлургический комбинат под стать грандиозному Магнитогорску на Урале — звучал по-большевистски, по-советски.
Влодек решил использовать меня. «Использовать меня» — слишком сильно сказано, учитывая диспропорцию между заданием и мною. Столь важное начинание не может обойтись без серьезных изменений во всей стране. Один двадцатилетний, никому не известный юнец ничего тут не сделает. Но Влодек задумал использовать меня в более скромных масштабах. И решил, что именно я напишу репортаж к 22 июля[87]1950 года — знаменательной дате для города, которого еще не было.
Я понятия не имел, как пишется репортаж и как вообще пишется что бы то ни было. Написал лишь одну юмореску на конкурс, которую напечатали в «Шпильках». Но во мне проснулась амбиция. Точнее — амбиция писателя.
Если бы я начал писать позже или если бы мое мировоззрение к тому времени уже более-менее сформировалось, репортаж о Новой Гуте в 1950 году не появился бы. Но я родился в крестьянской и полуинтеллигентной семье, которая не имела определенного мировоззрения. Чего же можно было ждать от меня, двадцатилетнего? В 1987 году, уже в Париже, заполняя анкету, я написал:
В двадцать лет я готов был принять любую идеологию, не заглядывая ей в зубы, — лишь бы она имела революционную окраску. Потому что был готов к собственной, личной революции. Мастера от политики отлично это понимали. Манипулирование юностью — дело для них привычное. И они пели мне, бренча на романтической лире: «Пойдем с нами, юноша. Мы тебе предлагаем именно то, что тебе нужно. Мы с тобой хотим одного и того же, разница лишь в том, что мы знаем, как этого достичь, а ты не знаешь. Да, этот мир прогнил, прикончим его вместе, а потом построим новый».